Уставится в окна луна,
И вот перед образом Бога Она остается одна.
Туманный квадратик иконы,
Бумажного венчика тлен.
И долго роняет поклоны Она, не вставая с колен.
И пламя лампадки колышет,
Колеблет листочек огня.
Ночной ее вздох —
не услышит
Никто его, кроме меня!
Лишь сердце мое шевельнется,
Сожмется во мраке больней…
Никто никогда не вернется
С кровавых и мертвых полей!
Не будет великого чуда,
Никто не услышит молитв…
Но сплю я спокойно, покуда
Она надо мною стоит.
Семья Анатолия Передреева, спасаясь от голода 30-х годов, сбежала из поволжской деревни Старый Сокур на юг, где можно было прокормиться, в город Грозный.
Не лови меня на слове…
Не о том рассказ…
По рожденью и по крови
Я не твой,
Кавказ!
Я из той земли огромной,
Где такой простор,
Что легко затерян дом мой,
Позабыт мой двор.
Где во славу бури только
С вековых берез
Посшибало ветром столько,
Разметало гнезд.
У Передреева была большая семья — пятеро братьев и сестра. Три брата, за которых мать молилась по ночам, погибли на Отечественной войне. Четвертый вернулся без ног и работал в Грозном сапожником. После того, как в 1960 году Анатолий написал "Балладу о безногом сапожнике", которую напечатала "Лит. газета", Борис Слуцкий, опекавший в те годы всех нас, показал эти стихи Николаю Асееву. Тому стихотворение настолько понравилось, что он, решив, будто бы Передреев стихи написал о самом себе, однажды, после того как Ворошилов вручил ему очередной орден и задал формальный по тем временам вопрос: есть ли у вас какие-либо просьбы? — вдруг решился:
— Климент Ефремович, у меня есть знакомый молодой поэт, чрезвычайно талантливый, но без ног, ему нужно бы за счет государства изготовить хорошие протезы…
Вскоре Асееву позвонили из приемной Ворошилова и сообщили, что вопрос о протезах решен, но старый поэт уже выяснил, что Передреев прекрасно ходит по Москве на своих собственных ногах.
Надо сказать, что со стороны Асеева это было решительным поступком, поскольку за ним водилась репутация скуповатого и черствого человека, которую он не раз подтверждал.
Летом 1960 года наша троица — Передреев, Дробышев и я, поехали к Асееву на Николину гору, где у него была дача. Поблагодарить старика за протезные хлопоты, да и поглядеть на соратника Маяковского хотелось.
Асеев встретил нас на просторной солнечной веранде, усадил в плетеные кресла и сразу же начал читать какие-то глуповатые стихи о строительстве Бухтарминской ГЭС.
Главный эффект стихотворенья был, видимо, по его замыслу, в звукописи. Поэт взмахивал руками, рубил воздух и нелепо выкрикивал: — Бух! Бухтарма! — изображая падение воды с плотины. Мы переглядывались, с трудом стараясь не рассмеяться. Наверное, Асеев понял, что стихи нам не понравились, и в отместку, когда наступило обеденное время и его жена Оксана позвала Николая Николаевича к столу, сказал весьма проголодавшимся нам: "Вы посидите здесь, книжки посмотрите, а я пообедаю, и мы продолжим нашу беседу…" Словом, был он не то что Слуцкий, который и яичницей угощал, и рюмку мог налить в своей тесной квартирке в Балтийском переулке.
В моей записной книжке 1960 года сохранилось еще несколько записей того, что говорил нам Николай Асеев:
"Я больше не хочу участвовать в авантюре, называемой советская поэзия. Я не хочу работать в рекламном бюро, я ничего не понимаю и не могу напечатать лучшую свою антивоенную поэму об испытании атомной бомбы".
"Слуцкий и Мартынов что придумали — перешагнуть Маяковского! Да его сначала понять нужно".
"Маяковского трижды в партию не принимали за мелкобуржуазность, вот почему он написал: "Я подыму, как большевистский партбилет, все сто томов моих партийных книжек". А когда он решил в РАПП войти, что ему говорили? "Мы Вас принимаем, но у Вас есть отрыжки мелкобуржуазности". Он стоял, слушал, молчал, курил".
"Позднего Пастернака — не принимаю!"
"Шостакович был ничего, но стукнули ему по голове за "Леди Макбет" (тут Асеев неожиданно и сильно шлепнул себя по лысине), он и замолк…" Словом, Асеев и Сельвинский были два сапога пара, вечные "новаторы", уже не понимавшие, в каком времени они живут.
Анатолий Передреев до своего появления в Москве успел отслужить в армии, поработать в плавильном цехе и за баранкой самосвала, на Саратовском химическом заводе, и стихи написал естественные, предельно правдивые обо всех этапах своей трудовой жизни, но в этих стихах где-то между строк чувствовалось, что не для этой биографической правды он пришел в мир, а для чего-то большего, что на первых порах еще неясно было ему самому.
Помню, как в 1962 году, после первых своих летних каникул, вернувшись из Грозного, он разыскал меня в "Знамени" и утащил в Дом литераторов, чтобы, не теряя ни одного дня, прочитать мне новые стихи. Пестрый зал ресторана был полупустой, мы уединились в углу, слава Богу, никто нам не мешал, и я слушал с наслаждением, как мой любимый друг, под обаянием которого я жил в те времена, читает мне, первому:
Заболев по родимым краям,
Из далеких вернусь путешествий,
Тишина… и струится заря,
И петух голосит на насесте.
Ничего не обещано мне,
Не завещано здесь ничего мне,
Никакое наследство не ждет,
Не вручается сызнова детство.
Простенькие рифмы, как бы спрятанные внутри строфы, придавали стихотворению дополнительную естественную изысканность и привели меня в восхищение!
Просто пахнет, как прежде, земля,
И высокий скворечник на месте…
И встает надо мною заря,
И петух голосит на насесте!
Стихи развивались как сама жизнь, обнаруживая какое-то ее скрытое величие, ее обыденную святость, это была поистине новая, еще никем так последовательно не осуществленная интонация в молодой русской поэзии 60-х годов.
Возвращаюсь к простым вещам,
К свету малому
В малом окошке,
Приобщаюсь к дымящимся щам,
Приручаюсь к домашней ложке!
Задеваю стол и кровать,
Как слепой, прикасаюсь тихо…
И гляжу на закате На мать —
Мать сидит на скамейке тихо…
Я не видел ее никогда!
"Не видел", то есть не понимал поистине святой правды и красоты этих родных русских лиц, внезапно открывшихся ему.
Я склоняюсь к моей старухе, —
Что глядит она так?
И куда?
Отчего так сложены руки?
С этих поразивших его чувство и сознание картин и началась подлинная поэтическая судьба Анатолия Передреева. Свой путь к родине он искал, отвращаясь как от спекулятивно-эстрадной, евтушенковской, так и от сусально-патриотической колеи.
Обниму тебя, березка,
Слышишь мой привет?
Я пришел не за разверсткой
Ходовых примет.
Кто с отзывчивым талантом
Мчит на твой простор
Так, как будто эмигрантом
Был он до сих пор.
Много их, своих привычных,
Тяжких, как недуг.
Заповедных и столичных
Браконьеров душ.
А еще его выделяла изо всех нас какая-то монашеская, почти религиозная любовь к поэзии, жесточайшая требовательность не только к себе, не только к нам, грешным, но и к своим кумирам — Лермонтову, Есенину, Блоку. Мы подшучивали над Есениным и Блоком, как над людьми своего круга… Я читаю вслух одно из своих любимых стихотворений Сергея Есенина "Каждый труд благослови, удача", дохожу до строчек:
Хорошо лежать в траве зеленой
и, впиваясь в призрачную гладь,
чей-то взгляд, ревнивый и влюбленный,
на себе, уставшем, вспоминать.
Передреев не упускает случая свысока заметить: "На себе, уставшем! — лежит на берегу, а сам вспоминает, как на него глядела какая-то женщина. Это — женщина должна вспоминать, как на нее Есенин глядел! Тоже мне Нарцисс!"
Читает нам Николай Рубцов свою знаменитую ныне "Прощальную песню":
Мы с тобою, как разные птицы,
что ж нам ждать на одном берегу,
может быть, я смогу возвратиться,
может быть, никогда не смогу.
Передреев тут как тут:
— Ты, Коля, все-таки перед тем как писать, реши: возвратишься или нет, не кокетничай.
А сам Передреев — высокий, статный, обладавший какой-то магнетической силой, в полную меру пользовался своим обаянием. Никто лучше его не мог в совершенно безнадежной очереди за вином улыбнуться всем страждущим и, уловив на их лицах ответные улыбки, а то и услышав: "Ну ладно, студент, бери, мы не против!" — протянуть через головы продавщице скромную купюру и принять в ладонь заветную бутылку. Помню, как Смеляков однажды в каком-то случайном застолье залюбовался Передреевым и сказал не о стихах, а о чем-то другом, не менее важном:
— Я ставлю на твою стать!
Яшин Александр, человек желчный и строгий, попавший под обаяние Передреева, в избытке нежных чувств при мне подарил ему со своей руки какие-то дорогие часы, чуть ли не золотые, потом Передреева уговорили вернуть дорогие часы владельцу, но Яшин рассердился и не принял их обратно.
Жили мы в те годы весело, рискованно, неосторожно. Но все сходило нам с рук. О том времени сейчас много лгут — о повальной слежке, о неизбежных наказаниях за знакомства с иностранцами, за любое вольномыслие. Недавно в передаче "Старая квартира", у Гурвича, некий "интеллектуал" — и в прошлом, что можно было понять из его воспоминаний о своей судьбе, обычный фарцовщик рассказал, будто бы его исключили из института за то, что он в начале 60-х годов взял автограф у иностранца… Но я помню, как в это же время наша компания познакомилась с американским филологом, который стажировался у нас в МГУ. Звали его Мартин Малиа. Мы все — Передреев, Рубцов, Кожинов, я, Дима Стариков — ему понравились, он был человеком при деньгах, и несколько месяцев мы дружно пропивали их то в Доме литераторов, то в кафе "Марс" на Тверской, то на моей или кожиновской квартире, то в общаге Литинститута. Говорили обо всем — о поэзии, о политике, о деле Пастернака, о Есенине, о Хрущеве, о XX съезде… Наверняка органам госбезопасности все это было известно, но мы, ощущая себя русскими патриотами. и государственниками, ничего не скрывали и не боялись ничего. Мартин Малиа снабжал нас литературой — кн