игами Бердяева, Библией, четырехтомником Пастернака вместе с "Доктором Живаго". Мы даже подозревали, что он цэрэушник (что потом подтвердилось), но и это не смущало нас: "Мы, поэты, люди свободные и родину свою никогда не продадим, а уж встречаться будем с кем нам угодно!" — так мы думали и чувствовали в то время. И никто нас не преследовал, никто никуда не вызывал, разве что Володю Дробышева на годик то ли отчислили из Университета, найдя какой-то предлог, то ли перевели на заочное, да меня вычеркнули из списков на какую-то туристическую поездку в Африку. Может быть, в связи с цэрэушником Малиа, а может быть, по другим причинам. Я ничуть не огорчился и ничего не стал выяснять. Мы были выше мелочей такого рода.
Передреев вносил в нашу жизнь дуновение полной свободы поведения и независимости в суждениях обо всем. Он очень не любил, когда в его присутствии кто-нибудь спекулировал политическими понятиями, разговором о правах человека, о репрессиях, о гонениях… К фальши такого рода он был беспощаден. Помнится, как за его столик однажды подсел человек, видимо, желавший выпить, но решивший сначала вызвать сочувствие к себе. Он начал было с аффектом рассказывать о своих страданиях в сталинских лагерях, но Передреев сразу же перебил его:
— А за что посадили-то? — И не дав пришельцу открыть рта, с жестокостью человека, не выносившего притворства и расчетливой фамильярности, вдруг неожиданно продолжил: — Небось украл чего-нибудь!
Потрясенный незнакомец завопил о том, что он политический, что невинно репрессирован, но Передреев не дал ему ни одного шанса:
— Политический? Ну, это еще хуже, такие, как ты, за собой десятки людей уводили… Пошли, Вадим, я за одним столом с ним сидеть даже не хочу!
Друзья, женщины, издатели — каждый по-своему в первые годы, пока Передреев был молод, обаятелен, красив, опекали его, спасали от безденежья, вызволяли из бытовых и скандальных неурядиц, подыскивали жилье, похмеляли, выручали едой и ночлегом. Он легко и естественно, с каким-то врожденным тактом мог быть в центре внимания в салоне Лили Брик и в общаге Литинститута, в квартире у Ермилова и в кабинете секретаря московского обкома Гоголева, в гостях у Бориса Слуцкого и в милицейском участке, куда мы с ним однажды попали после скандальной драки с иллюзионистом Игорем Кио и его помощником, нахамившими нам, как это показалось Передрееву, в ресторане Центрального Дома литераторов. Но порой благодаря этому стилю жизни мы попадали и в курьезные обстоятельства.
…Однажды мы вошли в коридор громадной московской коммунальной квартиры. На стенах коридора висели пожелтевшие оцинкованные ванны, под ними стояли какие-то старые сундуки, из общей кухни тянуло запахом жареной рыбы.
В комнате, заставленной тяжелой мебелью, за столом у "неумытого окна" сидела грузная седоволосая женщина. Она пригласила нас присесть в кресла со стонущими пружинами и стала читать верстку с набором своих стихотворений — одно из них чрезвычайно нравилось мне:
Ворон криком прославил
Этот призрачный мир,
И на розвальнях правил
Великан кирасир!
Когда мой друг узнал, что я еду к Ахматовой, чтобы она подписала верстку стихотворений, которые должны были появиться в журнале, где я служил, он упросил меня взять его с собой.
Ахматова медленно просмотрела набор, расписалась по моей просьбе под стихами и поглядела на нас, давая нам понять, что аудиенция закончена. Я уже приподнялся с кресла, застонавшего всеми своими пружинами, и хотел сказать "до свидания", как мой молчаливый друг, по-моему, все время дремавший в углу, вдруг, к моему ужасу, произнес с обезоруживающей непосредственностью:
— Анна Андреевна! Я ни разу не слышал, как вы стихи читаете… Прочитайте нам что-нибудь свое любимое…
Величественная старуха взметнула брови, словно бы вглядываясь в представителя "младого и незнакомого племени", но вместо того чтобы указать нам на дверь, со странной улыбкой тяжело поднялась со стула, подошла к маленькому столику, стоявшему в углу, открыла крышку дешевого проигрывателя, поставила на диск пластинку и нажала кнопку. Пластинка зашипела, и в комнате, загроможденной пыльной и облезлой мебелью, вдруг зазвучала медленная, торжественная речь:
Мне голос был. Он звал утешно.
Он говорил: "Иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда".
………………………………
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Когда диск остановился, Ахматова сняла пластинку и снова с молчаливым вопросом поглядела на нас, но ее молчаливое осуждение прошло мимо цели: Передреев безмятежно дремал в старом удобном кресле. Сгорая от стыда и ужаса, я разбудил его ударом локтя в бок.
Толкаясь и бормоча слова благодарности, мы вывалились в коридор, а потом по лестнице, пропахшей кошками, в шумную жизнь Садового кольца…
Я с негодованием набросился на друга:
— Ну что — получил? Послушал "что-нибудь любимое"? Но ему все было как с гуся вода:
— Зато смотри, как интересно получилось! Когда-нибудь вспомним!
Вот и вспомнилось… Но к стихам Ахматовой, надо сказать, он относился без особого интереса. Больше любил Заболоцкого, Ходасевича, иногда цитировал Мандельштама… Любил читать вслух Твардовского — "из записной потертой книжки две строчки о бойце-парнишке", стихотворенье Бориса Слуцкого, посвященное памяти Михаила Кульчицкого: "писатели вышли в писатели, а ты никуда не вышел, а ты никуда не вышел, ты просто порос травою, и я, как собака, вою над бедной твоей головой".
Я сам, видя передреевскую беспечность и безалаберность, счел своим радостным долгом в то время собрать все его стихи, составить из них книгу, перепечатать и отнести ее в издательство "Советский писатель" — на другую сторону Тверского бульвара. Я вручил рукопись Егору Исаеву с просьбой издать первую книгу моего друга как можно скорее. В 1964 году (через год с небольшим!) мы уже обмывали "Судьбу" в шашлычной "Эльбрус", помнится, что вместе с нами в тот вечер был и Владимир Соколов, и Вадим Кожинов… А годом раньше в "Знамени" вышла первая в его московской жизни большая подборка стихов.
К Соколову Передреев относился в первые годы своей жизни в Москве с почтением и даже любовью. Да и было за что. Именно тогда, находясь в "нашей ауре", Соколов написал несколько лучших своих стихотворений, за которые мы тут же приняли его в пантеон русской классики.
Помню, как Передреев пришел в "Знамя" с "Литературной газетой" и с горящими от восхищения глазами прочел вслух стихи Соколова:
Звезда полей, звезда полей над отчим домом,
и матери моей печальная рука.
Осколок песни той вчера за тихим Доном
из чуждых уст меня настиг издалека.
……………………………………………………
Подруга, мать, земля, ты тленью не подвластна,
не плачь, что я молчу, взрастила, так прости,
нам не нужны слова, когда настолько ясно
все, что друг другу мы должны произнести.
Мы с молодой щедростью упивались свободой и душевной распахнутостью этого стихотворения, а позже много раз Передреев вспоминал и другие строки Соколова, жившие в его душе всегда:
Я все тебе отдал: и тело
и душу до крайнего дня.
Послушай, куда же ты дела?
Куда же ты дела меня?
На узкие листья рябины, …..
шумя, налетает закат,
и тучи на нас, как руины
воздушного замка, летят.
Особенно приводили его в восторг "узкие листья рябины", "закат", который "налетает шумя", — и самое главное то, что мы тогда называли "лирическим жестом" — некое властное продолжение жизни в стихах, почти всегда неожиданное и потому неотразимое: "Послушай, куда же ты дела, куда же ты дела меня"…
В разгар нашей общей дружбы, на ее гребне, году в 1966— 1967-м, Передреев посвятил Соколову одно из, я бы сказал, программных стихотворений:
В атмосфере знакомого круга,
Где шумят об успехе своем,
Мы случайно заметим друг друга,
Не случайно сойдемся вдвоем.
В суматохе имен и фамилий
Мы посмотрим друг другу в глаза…
Хорошо, что в сегодняшнем мире
Среднерусская есть полоса.
Хорошо, удивительно, славно,
Что тебе вспоминается тут,
Как цветут лопухи в Лихославле,
Как деревья спокойно растут.
Не напрасно мы ищем союза,
Не напрасно проходят года…
Пусть же девочка русая — муза
Не изменит тебе никогда.
Да шумят тебе листья и травы,
Да хранят тебя Пушкин и Блок,
И не надо другой тебе славы,
Ты и с этой не столь одинок.
А Владимир Соколов, который так же, как и я, чувствовал, что Передреев нужен всем нам, посвятил ему в ответ одно из лучших своих стихотворений:
Слушай, Толя, прочти мне скорее стихи
О твоем возвращенье в родительский дом.
У меня в Лихославле поют лопухи,
Там, где жил я, не зная, что будет потом.
Слушай, Толя, прочти мне скорее стихи
О твоем возвращенье в родительский кров,
У меня в Лихославле цветут петухи
И вздымаются нежные очи коров.
Я вернусь, я вернусь, я подкину сенца,
Я под осень за хлеб выпью ковш до конца,
За платок до бровей, за ослепшую высь,
За твою, соловей, сумасшедшую жизнь.
И еще в память врезалась сцена, когда в нижнем буфете Дома литераторов, в полутемном углу, мы вчетвером уединились за столиком и Соколов читал нам (мне, Передрееву и Кожинову) одно из самых трагических и пророческих своих стихотворений:
Ничего от той жизни,