что бессмертной была,
не осталось в отчизне,
все сгорело дотла.
………………………………
Все в снегу, точно в пепле,
толпы зимних пальто,
как исчезли мы в пекле,
и не видел никто.
Мы с Передреевым восхищались свободой и отвагой стихотворения, заставили Соколова прочитать его еще и еще раз, подымали тосты за его талант, но если и пьянели, то от избытка чувств и гордости за русскую поэзию.
Однако думаю, что дружба с нами Владимира Соколова была все-таки хотя и важным, но лишь эпизодом в его жизни.
Будучи старше нас на несколько лет, он молодость свою провел рядом с Евтушенко, Межировым, Ваншенкиным, и это ощущалось всегда. Но ему нравилась роль человека, которого признают "своим" оба лагеря, и иногда, пользуясь этим положением, он, как режиссер, ставил своеобразные спектакли. Однажды он пригласил на свой день рождения Передреева, меня и Кожинова и одновременно Евгения Евтушенко с его новой английской женой, дочерью, как говорили в литературных кругах, какого-то богатого английского еврея.
Быстро захмелев от шампанского, Евтушенко в застолье вспомнил о какой-то кожиновской статье и с наглой уверенностью обратился к Вадиму:
— Ты проиграл, Вадим. Ты так и не понял, что я великий русский поэт!
Кожинов вспылил:
— Да какой ты русский поэт, ты всего лишь навсего лакей мирового еврейства!
Англичанка взвизгнула от негодования:
— Но во мне есть еврейская кровь! Но Кожинов уже закусил удила:
— Плевал я на твою еврейскую кровь!
День рождения развалился на глазах, гости один за другим покидали квартиру, а Соколов сидел с улыбкой. Спектакль, по его мнению, удался на славу.
Соколов, преподававший тогда в Литинституте, часто заходил в "Знамя", в отдел поэзии, отвести душу в остроумных разговорах, пошутить, поглядеть на всех нас своими печальными глазами. Однажды он привел с собой Юзика Алешковского, развлекаясь и паясничая, они между делом, пока я разговаривал с авторами и подымался на второй этаж к начальству, сочинили стихотворение, расписались и подарили мне на память. Поскольку авторов было двое, мне кажется, что оно нигде не публиковалось.
"Себя смирял, становясь
на горло собственной песне"
Жил на свете Есенин Сережа,
С горя горького горькую пил,
Но ни разу на горло Сережа
Песне собственной не наступил
Вся Россия была на подъеме,
Нэп катился отчаянно вспять.
Где же кроме, как не в Моссельпроме
Было водку ему покупать.
А великий поэт Маяковский
В это время в Акуловке жил,
И не то чтоб "Особой" московской —
Муравьиного спирта не пил.
Он считал, что эпохе подперло,
Без него не помрет капитал.
Песня плакала — он ей на горло
То и дело ногой наступал.
Это было и грубо и зримо,
Как сработанный водопровод,
Чтоб на той на трубе на любимой
Наш Сережа висел без забот.
Ну а песня, а песня, а песня,
Овдовевшая песня жива.
И поет ее Красная Пресня
И Акуловка вся и Москва.
Знать недаром — вскочив с катафалка,
Спел Сережа, развеяв печаль:
Вот себя мне нисколько не жалко,
А Владима Владимыча жаль.
Вот себя мне нисколько не жалко,
А Владима Владимыча жаль.
И однако, любя Соколова-поэта, умный и проницательный Передреев видел всю человеческую слабость его натуры, предчувствовал, что Соколов, прислонившийся к нам от одиночества (в то время выбросилась из окна его жена-болгарка Буба, отдалился от Соколова делающий карьеру его институтский друг Евгений Евтушенко), рано или поздно отшатнется от нас, что через несколько лет и произошло, и все чаще и чаще в разговорах о Соколове из уст Передреева хотя и снисходительно и добродушно, но звучало слово "предатель". Я убедился в правоте Передреева много позже, когда, став редактором "Нашего современника", предложил Володе печататься у нас, и в ответ услышал нечто вроде того что, "как можно у Вас печататься, рядом с экстремистами и черносотенцами".
— Это с кем же?
— С Шафаревичем, с Беловым, с Кожиновым…
Я был поражен: ну, Шафаревич и Белов ладно, но Вадим, с которым несколько лет подряд Соколов был, как говорится, "не разлей вода", гитара, голос и романсы которого были частью нашей жизни, Вадим, к кому в самые тяжелые часы Соколов звонил и "в ночь-полночь" тот приезжал к нему, спасал от одиночества, хандры и отчаяния… А как Вадим исполнял романсы на слова Соколова — "Милая, Бог с тобой", "У сигареты сиреневый пепел"… Это стихотворение было посвящено Кожинову, да и сам Вадим был героем стихотворения.
У сигареты сиреневый пепел.
С другом я пил, а как будто и не пил,
Пил я Девятого мая с Вадимом,
неосторожным и необходимым.
Дима сказал, почитай-ка мне стансы,
а я спою золотые романсы,
Ведь отстояли Россию и мы,
наши заботы и наши умы.
То, что Соколов, по словам Передреева, "предатель", подтвердилось еще раз, когда в разгаре перестройки, году в 92-м, он, выступая по телевидению, читал стихотворение "У сигареты сиреневый пепел", умолчав о том, кому посвящено стихотворение и даже выбросив из него строфу, где речь шла о "друге" и "брате" Вадиме… Более того, вместо строки "Дима сказал, почитай-ка мне стансы" — Соколов прочитал: "Кто-то сказал"… Впрочем, я не виню его. Скорее всего, жена Соколова Марианна решила, что в наступившее время выгоднее быть в "том лагере". И по-своему она была права.
Вскоре Соколов получил из рук новой власти президентскую Пушкинскую премию, но поэтическая жизнь уже была прожита и ничего значительного из-под его пера в демократическую эпоху не появилось. А ведь в наше время он был другим человеком… Как-то я увидел по телевизору сидящих рядом его и ельцинского министра культуры Сидорова. Министр говорил поэту какие-то льстивые слова, Соколов с довольной улыбкой принимал их, одобрительно поглядывая на министра. Но я вспомнил, как этот посредственный конформистский критик 60—70-х годов, от писаний которого не осталось не то чтобы строчки, но даже буквы, однажды сидел в Доме литераторов за одним столиком со мной и Соколовым. Он только что женился на дочери главного редактора "Вечерней Москвы" Семена Индурского и, породнившись с еврейскими кругами, начинал делать карьеру. Мы разговаривали с Володей, естественно, о поэзии, а Сидоров, в паузах, время от времени вставлял то словечко, то фразу — и все как-то не к месту, тупо, невпопад… Соколову это надоело, и он с удивительным выражением лица обратился к Сидорову: "А Вы, Евгений Абрамович…" — Сидоров вежливо поправил его: "Евгений Юрьевич!" — Через минуту Володя опять повторился: "А Вы, Евгений Абрамович!.." — "Володя, я же Евгений Юрьевич!" — с обидой взвизгнул Сидоров. Но когда Соколов еще через минуту с ядовитой, только ему свойственной интонацией в третий раз ошибся и снова назвал его "Евгений Абрамович", щеки будущего министра покрылись красными пятнами и он выскочил из-за стола. А в годы перестройки Соколов, как многие, стал другим человеком.
Однако история придумывает самые прихотливые и капризные варианты возмездия за измену самому себе.
В середине 60-х годов, когда Соколов, после страшной гибели жены, остался с матерью и двумя детьми, раздавленный горем и своей вольной или невольной виной, он, я думаю, чтобы совсем не пропасть, не выпасть из жизни, не спиться окончательно, поступил на службу — секретарем так называемой секции поэтов при Московской писательской организации. А командовал им в это время Виктор Николаевич Ильин, бывший комиссар госбезопасности, отсидевший, как "человек Абакумова", несколько лет в одиночной камере, аппаратчик умный, но сталинского идеологического закала… И тогда-то закадычный друг Соколова Евтушенко, всегда способный ради красного словца не пожалеть ни мать, ни отца, заклеймил своего несчастного друга жестоким словом:
Талант на службе у невежды,
привык ты молча слушать ложь,
ты раньше подавал надежды,
теперь одежды подаешь.
Думаю, что эти строки были дополнительной солью на тогдашние душевные раны Соколова…
А когда он умер, то, естественно, главным распорядителем и душеприказчиком на похоронах был Евгений Евтушенко.
Но время движется, "молодость уходит из-под ног", обаяние изнашивается, присяга совершенству становится невыносимой, друзья устают и стареют, похмелье начинает длиться не часами, а неделями, вдохновение приходит все реже и реже… Но все-таки приходит.
Рядом с дымной полосою
Воспаленного шоссе
Лебедь летом и весною
Проплывает, как во сне.
Приусадебная заводь,
Досок выгнивший настил…
Кто сиять сюда и плавать
Лебедь белую пустил?!
Целый день звенят колеса,
Накаляясь от езды,
Щебень сыплется с откоса,
Доставая до воды.
Ничего она не слышит,
Что-то думает свое,
Жаркий воздух чуть колышет
Отражение ее.
То ли спит она под кущей
Ослепительного сна,
То ль дорогою ревущей
Навсегда оглушена.
То ль несет в краю блаженства
Белоснежное крыло,
Во владенья совершенства
Не пуская никого.
Стихотворение "Лебедь у дороги". Это о себе, о своей замкнутой душе, о попытке жить самодостаточной жизнью, о своем все более нарастающем одиночестве в мире, который с каждым годом становился для Передреева все более чужим и ненужным. О попытке "никого не пускать" в свои "владенья совершенства", окруженные жарким, тяжелым воздухом жизни, проносящихся машин, ревущей дорогой… Мысль о невозможности вжиться в этот мир становится навязчивой и постоянной, перетекает из одного стихотворения в другое. Он поистине все чаще сам ощущает себя беззащитным существом, вроде "лебедя у дороги".