Поэзия. Судьба. Россия: Кн. 1. Русский чело­век — страница 53 из 92

и тот, ошалев

от простора, что ветер очистил,

ослепленный, летит меж дерев

и, конечно же, прямо на выстрел…

Из писем Вячеслава Шугаева

"14.2.75

Стас, милый мой, не грусти. Впрочем, грусти, но больше всего об уходящей золотой поре, о затерявшихся в дали рассветах. А какие были рассветы! Тесно, жарко, счастливо, в полотняных занавесках бьется ранняя пчела, бесстыдно прекрасный запах молодого пота, первых, воистину сладких грехов. Воспоминания об этом, уверяю тебя, очень скрашивают неизбежное грядущее одиночество. Но, милый, сам сказал о душе: "во всем виновата сама", потому все же не печалься особенно. Представь, что будут еще утиные перелеты, лиственничная хвоя будет осыпаться в лывы, и Добролет еще стоит. Мир не так уж плох, как нам бы хотелось.

Собираюсь на день оленевода в Ербогачен, в конце марта. Может быть, вырвешься? Какая-то неделя. Столько их уходит просто так — в дым, в чад, в смрад. Конечно, и в Ербогачене все просто так и все-таки все по другому.

Олени, солнце, белейший снег, тихие белые излучины, строганина среди хороших и естественных людей. А? По-моему, просто необходимо это сделать.

Обнимаю и жду. В. Шугаев".

Наезжая в Москву, он жил у одного своего приятеля на Николиной горе, часто встречался там с Твардовским…

"27 сентября 1975 года

Здравствуй, дорогой мой!

Над хребтом синева. Жаль, что ты нынче не приехал. Дни золотые, рябчиков тьма. Почти весь сентябрь просидел здесь. Выезжал только провести книжную лавку по телевидению. Знакомил публику с твоей книгой. Читал "А Курбский, а Герцен?"

Говорил, что пространство у тебя философская категория, что книга исполнена серьезного и смелого патриотизма. Книга, милый, замечательна, безоглядная, кровоточащая. Я ее тут каждый день листаю. Ты уже достиг той степени матерости, что можешь бить с плеча. Разбираться уже нечего. Все ясно.

Собираюсь в Ербогачен. Ухвачу до снега деньков пять и ладно. Хочу с собаками сходить на глухаря.

Пишу сейчас о Твардовском. Пишется медленно — собственная молодость, оказывается, нелегкий хлеб для воспоминаний. Перечитываю, разумеется, Твардовского — большие заблуждения испытывал наш национальный поэт.

Все время апеллировал ко времени, т. е. к свидетелю, а не к судье. Знал, что свидетель — существо безвольное и податливое, какие хочешь показания даст. И Родина в его стихах зачастую выглядит лучезарно-безлично. Но точила его боль, ох, как точила. Ладно, всего не напишешь.

Обнимаю. В. Шугаев".

"Стае, дорогой, спасибо за книгу. Люблю уже ее внимательнейшим образом. Книга — слава Богу. А от "мои золотые холмы " я очень и очень расчувствовался.

Жуть какая с Рубцовым-то, а? Поминали тут и пили не приведи Бог. Я твои стихи все перечитывал "по фамилии Рубцов". Что делается, что делается! Вот и уходим понемногу.

Целую тебя. В. Шугаев".

Последние годы его жизни в Москве были печальны и поучительны. Он вел популярную телевизионную программу, которая съедала его душу и его жизнь. Ничего не писал и, видимо, страдал оттого, что пережил надолго свою молодую писательскую судьбу. Умер как-то незаметно, как умирают люди в наше время. Как будто куда-то уехал и никому ничего не сказал. Даже о его смерти мы узнали лишь через несколько дней после кремации.

Но в моей памяти он навсегда останется таким, каким я его помню возле костра на берегу Нижней Тунгуски, молодым смуглолицым, с татарским разрезом глаз, с сигаретой во рту и двустволкой, облегающей его ладную фигуру в телогрейке, то и дело смеющимся от неизбывной жажды жизни. Благодаря ему я прожил несколько охотничьих сезонов на Угрюм-реке и написал записки о русском бытии и о русских людях на таких широтах и в таких условиях, где по представлениям цивилизованных европейцев и американцев жизнь невозможна.

Дед Степан недавно помер, после всей нелегкой жизни, войны, плена, раковой болезни в возрасте 89 лет, и похоронен на кладбище Ербогачена, старого таежного села, в судьбе которого, как в капле воды, отразилась судьба России в двадцатом веке.

1

Часа в три ночи я проснулся от жажды, босыми ногами нащупал под нарами кеды, набросил на плечи меховую куртку, распахнул дверь зимовья и вышел на морозный воздух.

На востоке над заледеневшим озером, словно вырезанные из черной бумаги и наклеенные на небо, торчали вершины сосен. Полная луна в мерцающем кольце не то сиреневого, не то дымчатого облака заливала холодным светом округу.

Над западным берегом Тунгуски сверкал Марс. Карун — или услышав мои шаги, или что-то ему приснилось — жалобно повизгивал в конуре. От лабаза тянуло вонью, особенно различимой в морозном воздухе, — старик квасит мелко нарубленные тушки ондатры: приманку для соболя.

Я взял с лабаза железный ковш, разбил в ведре ледяную корку, зачерпнул воды с мелкими льдинками и не торопясь, маленькими глотками, с наслажденьем напился.

Возвращаться сразу же в душное зимовье не хотелось, и по тропинке, проложенной сквозь заросли заиндевевшего кустарника, я подошел к речному обрыву.

От глубокого русла, наполненного тьмой и влажным дыханьем реки, исходило какое-то шуршанье, медленные хрусты, неясное шевеленье живой и тяжелой силы.

"Шуга образуется", догадался я, представив себе, как там, внизу, во тьме кромешной, соприкасаясь с ледяным воздухом, медленно сгущается черная тунгусская вода, превращаясь в иголочки, кристаллы, блестки, как к ее сгустившимся, но еще не затвердевшим частицам прилипают снежинки и вся эта масса уже начинает издавать хлюпающие звуки, говорящие о том, что река вот-вот станет.

Я постоял несколько минут на берегу, пока ноги в резиновых кедах не закоченели, вернулся к зимовью, отворил дверь и, устраиваясь на нарах, громыхнул в темноте железным чайником.

— Славка! Чего бродишь — не спишь? Небось без шапки, гляди ознобишь голову…

Дед пошарил рукой по столу, нащупал спички, запалил керосиновую лампу.

— Да попить вышел.

— А мне тоже чтой-то не спится… Сны снятся всё про старое время. Как в Игарку плоты сплавляли. Ох, голова человеческая! Хитро устроена. Помнит всё! Людей вспомнил — давно уж покойники…

Степан Романыч свесил с нар ноги в армейских кальсонах, охая, подошел к железной печке, нащепал охотничьим ножом сухой лучины, разжег ее, сверху натолкал лиственничных полешек, и через несколько минут зимовье наполнилось ровным шумом огня. Тепло волной поползло от печи. Я расправил на нарах шерстистую собачью парку и поудобнее улегся, чтобы послушать, как мой старик сплавлял плоты от своей маленькой деревушки Непы по Тунгуске и дальше по многоводному Енисею — аж до самого Ледовитого океана.

— Ну вот, Слава, как пришла на нашу деревню в тридцать первом году разверстка, так и стали мы валить лес по реке. Зимой валили… Какие бензопилы! Все руками — пила да топор… А как река вскрылась — плоты пошли вязать еловыми висами. А висы, Слава, так делали. Молодые елки нарубишь, на костре разогреешь — они и мягчеют… Тогда их вокруг дерева и закручивай. Обруч получается — им баланы и увязываешь, а потом кольями затянешь… А не то — разнесет в щепки! Тунгуска, потом Енисей — вода гремучая! Потом две тыщи километров плыть-то надо было! Сдавали плоты в Туруханске, а потом гнали их в Игарку на пароходы. Как щас помню— "Ян Рудзутак" пароход и "Косиор"… Были вожди такие… Потом слышал я, что кончили их…

Трещат смолистые поленья в печке, колышется язычок пламени в керосиновой лампе, глаза Романыча, оживленные воспоминаниями молодости, сверкают в глубоких глазницах выдубленного жизнью, скуластого лица…

— Ну а обратный путь у нас до Красноярска был веселый! В Минусинске— расчет. Я в первый год получил триста восемьдесят рублей! Много или мало, спрашиваешь? Бутьшка пшеничной стоила двадцать копеек, вот и считай! Калач — три копейки, такой, хоть надевай на голову! С Красноярска на Иркутск, оттуда до Усть-Кута на лошадях, с Усть-Кута по Лене до Киренска на шитиках, с Киренска до Чечуйска на лодке, а напоследок тридцать верст опять лошадьми на свою Угрюм-реку…

В зимовье уже настоящая баня, я почти не слышу, что говорит мой старик, глаза сами собой закрываются, и я бормочу:

— Поспим, что ли, еще, Степан Романыч…

— А время-то сколько, Слава? — Старик снимает часы с гвоздика. — Четыре… Рано мы с тобой раскуковались. Давай ишшо отдохнем.

Дед набрасывает в печку пару поленьев, зевает, охает, с шумом задувает лампу.

* * *

На рассвете мы разогрели вчерашнюю уху, напились крепкого чаю и каждый пошел в свою сторону — старик сел в шитик и попльш трясти сети, а я забросил ружьишко за спину и побежал по заиндевевшей хрустящей тропе на хребет за рябчиками.

Нет, наверное, более счастливых минут в жизни, чем те, в которые, осторожно разводя руками черные лапы елей и красные ветви черемухи, ты крадешься по запорошенной снегом траве к заветному можжевеловому кусту, куда только что со сладостным для сердца трепетом крыльев, сбивая снег с рябиновых веток, сел вырвавшийся у тебя из-под ног рябчик. Шаг… Еще шаг… Теперь надо замереть: он совсем рядом — то ли в тени этой елки, то ли в корнях лиственницы, недавно рухнувшей и взметнувшей к небу гигантское корневище, облепленное белым ягелем и рыжей глиной. Ну конечно, человек терпеливее птицы. Она — любопытнее: не выдержала и дернула головой, обозначив себя. Ружье плавно взлетело к плечу — и сотня дробин с грохотом вылетела из вороненого ствола…

Ну, теперь спешить некуда. Можно закурить, глядя, как краснобровый красавец лежит на желтой лиственничной хвое, вмерзшей в льдистую корку ручья. В воздухе еще кружатся несколько серых пушинок, и ноздри щекочет крепкий запах порохового дыма. Редкие снежинки падают с неба на красные листья черемухи, на прихваченные морозом горьковатые гроздья рябины, на безлистые кусты шиповника, усыпанные мясистыми переспелыми ягодами, с прохладной сладостью тающими во рту. Кормовитое, как его называет Романыч, озеро, где он добывает капканами ондатру, уже замерзло. Утренний ветерок сдул с него снежную крупку, и оно, окаймленное по берегам острыми, вмерзшими в лед стеблями осоки, тускло светится, как потемневшее от времени зеркало.