Поэзия. Судьба. Россия: Кн. 1. Русский чело­век — страница 54 из 92

Я засунул еще теплого рябчика за отворот куртки и побрел через густой чапыжник по ручью к старой мельнице, возле которой было мое привычное кострище, припорошенное снегом. На мельницу эту я набрел еще в прошлом году. Она уже покосилась, нижние венцы от времени сгнили, однако когда я пробрался через узкий лаз внутрь, то увидел там и хорошо сохранившийся желоб, и мотовило, и два отсыревших ларя, от которых, казалось, до сих пор пахнет затхлой мукой, молотой здесь в последний раз, наверное, лет сорок тому назад.

Я наломал сушняка, разжег костерок, вытащил из сумки закопченную консервную банку, набил ее свежим снегом и подвесил на проволоке над огнем.

Молоденькая темно-бурая белка зацокала над головой — я оглянулся. Она взлетела с земли на сосенку и, подрагивая от любопытства, уселась в развилке, крутя мордочкой и цокая язычком: что это, мол, за существо и чего ему надо в моих владениях! Шерстка ее уже потемнела, из "горявки" белка превратилась в "подполь", так что, подумал я, быть скоро твоей шкурке на международном ленинградском аукционе или на шапке у иркутского вертолетчика.

С краю зеркального озера на колу, вмерзшем в лед, сидела громадная круглоголовая полярная сова и, вращая глазами, удивленно глядела на меня. Потом мощно и бесшумно взмахнула метровыми в размахе крылами и понеслась надо льдом к дальнему берегу, откуда вдруг послышался жалобный собачий лай. Непохоже, чтобы белку или соболя облаивал… Я шел прямо через озеро по льду, по мягкому тонкослойному снегу, вышел к зарослям в наволок и вдруг увидел незнакомую собаку — молодого кобеля, попавшего передней лапой в соболиный капкан. Я разжал пружину, и кобель, жалобно скуля, стал тереться о мои ноги, крутиться вокруг, благодарить… А день солнечный! Снег блестит, Тунгуска лежит перед глазами— слепящая, с черными лоскутами промоин. Мышь-землеройка копошится, роется в снегу возле зимовья. Я ее трогаю пальцем, а она настолько занята добыванием пищи, что не обращает на меня внимания. Пробежала мимо чужого, только что освобожденного из капкана кобеля, тот клацнул зубами, но, к счастью для землеройки, промахнулся, а та, ничего не слыша, копошится, топчется розовыми мохнатыми лапками по снегу.

* * *

Вечером, когда я вернулся с тремя рябчиками к зимовью, дед уже хлопотал у костра. На рожнах над угольями торчали запеченные хариусы и сижки, а чуть сбоку в котелке остывала утиная похлебка.

— Садись, Слава, поедим. Человека питание держит.

Я знаю, почему Романыч любит поговорить о питании. Два с лишним года судьба мотала его по немецким лагерям, и он хорошо знает горькую цену куску хлеба.

— Хуже всего, паря, голод, — рассуждал он как-то в один из долгих осенних вечеров. — В лагере, то ли "пятнадцать А", то ли "пятнадцать "Б", лежишь, бывало, на нарах — и не шевелишься. Шинельку расстелешь — одну под себя, вдвоем лежим, чтобы теплее было, другой укроемся — и ждем, когда птюха покажется на горизонте. Птюха — это по-лагерному хлеб. А ежели какой вредный немец дежурит — придет, глянет, где параша, — не дай бог, кто обмочил вокруг: "Никс дисциплин! Никс брот!.." Значит, нет порядка — не будет хлеба.

Адреса где-то у меня до сей поры сохранились. Николая Иванова да Константина Бугрова. Москвичи обое были. Бугров тот хотел у немца ножичком сумку с хлебом срезать. Голоду совсем не мог терпеть. Так его отвели за барак и — тюк! — Романыч показал пальцем на висок. — Вот мне от него память! — Дед засучивает рукав. На запястье три наколки: "С. Р. Ф." — Степан Романыч Фарков — когда в "Бэ-семнадцатом" сидели, Костя мне наколол…

Да ить и в лагере по-всякому жили. Помню, рядом с нами французский барак стоял, — они на простынях спали! Им Красный Крест помогал… В этот самый… — Дед замахал руками над головой. "В волейбол", — подсказал я. — Ну да, в волейбол играли… А мы в Красный Крест не входили…

После хариусов и сигов мы перешли к чаю. Каждый наломался за день, поту много вышло. Выпили по одной кружке, налили по второй. Старик разговорился про свою лагерную жизнь, от которой у него, видно, навсегда остались осунувшиеся щеки, впалые глаза и половина зубов во рту.

— Как-то приходит хороший австриец в барак, пальцем манит. Пошли потихоньку на поле, принесли два мешка. Ох, потом и прятали мы эту картошку! Найдут, докопаются, кто дал, и его же, австрийца, к стенке! Они, австрийцы, много душевней немцев. На заводе мы с имя вместе работали. Так глядишь, то хлебца кусочек тебе сует, то картошечку, то смальцем поделится. А сами на пайке жили. Когда война кончалась, австрийцы нам стали толковать: "Гитлер капут. Русс — лауфен", — мол, бежать надо, а то немцы порешат… так не оставят. Собралось нас девять человек. Мирошниченко Николай, моряк, все пел "Моя седая мать", Голованов — подполковник, Никишин — старшина, он еще в первую мировую в этом же бараке сидел… Надо было кому-то остаться и на работу не ходить — проволоку подрезать. Утром нас выстраивают на работу, а я говорю: "Кранке хабен", — мол, больной у нас есть. Мирошниченко больным сделался, а я, фельдшер, "арц" по-ихнему, с ним остался. Наших увели. Мы с Мирошниченко проволоку быстро надкусили, чтобы ночью снять сразу… Ночью ушли, сбили колодки, цепи сняли, километра два отошли — слышим стрельбу: видно, за нами кто-то полез, да неудачно. Ну мы — кто в тапочках, кто в тряпках, лишь бы уйти подальше в горы. Первую ночь в лесу заночевали. Тепло! Апрель месяц… След табаком посыпали — специально табак собирали. А вторую ночь — усталые — в сарай забились, утром слышим: у ворот собаки дышат… Построили нас в лагере. Переводчик вышел, приговор объявляет. У меня окурок. Закурил. Стою вторым. А Мирошниченко говорит: "Тридцать", — значит, дай курнуть, и ко мне становится так, что я с краю уже третий… Выходит гестаповец с черепом на фуражке, и переводчик переводит: каждого второго расстрелять — "шиссен!", и вместо меня — "ейнцвай!" — выводит Мирошниченко и еще трех. Тут же командует: "Лиген!" — ложись, значит, и из карабина в затылок…

Голос у деда прервался, он закрыл лицо, заскрипел зубами…

— Ох… Славка! Сколько раз друг другу говорили, кто живым останется, остальных не забывай!.. А потом еще офицер прошел и каждому в висок из пистолета… — Дед смахивает слезу, тянет руку к бутылке, разливает спирт по железным кружкам, бормочет скороговоркой: — Ну, давай, Славк, до конца… Токо не оставляй…

Несколько минут мы сидим каждый в своей задумчивости.

— Американцы нас освободили. Накормили, обмундировали, подлечили кого надо, и вместе с имя мы на австрийские города пошли: на Сантенбах и Сенмартин. Они русских вперед пускали: мы, говорят, знаем — вам мстить надо! А когда наши пришли, союзники нас им передали… Капитан Дьяконов выстроил всех — и скомандовал: "Форму союзных армий снять!.." Сняли. Разделись. Аккуратно к ногам сложили. Стоим. — В голосе деда появляется воодушевление: — "Форму Советской Армии надеть!" Свое надели — друг друга не узнаем! Американцы на память каждому по ящичку дали — там курево, выпивка, одеколон. А когда демобилизовали, Мищенко, старшина, румынского коньяку принес, он ничего не стоил… Шесть звездочек! Там ему каждый год по звезде прибавляют!.. Перед демобилизацией последние дни-то спокою не было. Ну, думаю, приеду — и бельчить в тайгу сразу, рябчика поджарю… Медсестра со мной ехала до Москвы в одном вагоне. Чистая женщина, красивая… Москвичка. Прямо сказать — сватала меня. Оставайся, мол… А я говорю: отца-мать повидать надо, лишь бы отбояриться… Хорошо у нас, Славк! Весной на калтусе уток сядешь караулить — ветерок с хребта подует, такой аромат — не надышишься. Пчелы гудят, птицы поют… Мужики моторы выключат и плывут с песнями, выпившие… А раньше-то на берестянках ходили по шестьдесят да по семьдесят верст на веслах да на шестах, так пить-то некогда было!.. В лодке лягу, ветерок набежит, цветами пахнет… Ондатр на лодку залезет… Утки кричат… Дух идет такой, — дед делает рукой волнообразные движения, — тайга цветет, не надышишься! Сетку поставишь — карасей натрясешь — жирные, потрошистые!

* * *

Деда мобилизовали третьего июля.

— Прибежал Федька с почты: "Немцы напали!" На другой день посыльный всех обошел — в сельсовет явиться. Там сидит военный, вот как ты. "Степан Романыч, будьте наготове: две смены белья, ложка, кружка…" Сначала шли на лошадях верхами до Чечуйска, потом на лодках от Чечуйска до Киренска, потом на пароходе до Иркутска, потом эшелоном до Мальты. В Мальте обучали нас… Ох, питание плохое было — чечевицу черную ели… Потом в эшелон — и на запад! В Красноярске стояли трое суток. Помню, парень один — сам из Красноярска — плакал: "Командир, пусти с матерью проститься!" — Дед поджимает губы — ему нравится, что он свидетель и участник великого дела, когда долг был превыше человеческих просьб, — поджимает губы, делает начальственное лицо и показывает жестом, как командир отказывает новобранцу — нельзя! Дед и солдату сочувствует, и командиром восхищается, что тот чувствам волю не дал!

— А дезертиры-то с ваших деревень были? — перебиваю я.

— Один был. Я его семью знаю. Он такой же, как отец, пройдоха, такой же ростом… — Дед пренебрежительно машет рукой. — Под Рязанью в лагере нам приказ, в лыжный отвлекающий батальон. Пошли к Москве. Стоим в лесу. Чуем — земля трясется. Политрук говорит: слышите — Москва сражается! Вошли в населенный пункт — трупы мерзлые лежат, лошади, машины разбитые, а мы голодные — кухни с нами нет. НЗ — кусок хлеба и половину горбуши соленой — съели… Вошли в избу — женщина с ребенком, котелок картошки на загнетке. Я говорю, дай нам поесть! Она: "Поешьте, токо не всю…" Как очистил я штук пять картох, да с солью!

А ночью поползли к оврагу — лыжи сбросили, немцы на той стороне. Со мной земляк рядом — из Бура — ну, на фронте, считай, как брат родной — с одного района. Я у их до войны борова вылаживал. Лежим в снегу, просит: "Роман, дай хлеба!" Я говорю: "Лежи, не подымай голову, убьют!" Отломил, протянул ему, слышу — ест. Потом спичек попросил. Прикуривать стал — и носом в снег, — дед сверху вниз машет рукой, — готов! Медальон я с него снял…