Транзистор сообщает о том, что Луис Корвалан еще в тюрьме. Романыч сочувствует ему, словно соседу по нарам:
— Бедный! Что там от него осталось!
Посол чей-то приехал в Москву, и в его честь дается обед.
— Ой-ёй! Сколько в Москву народу приезжает! И все ись хотят! Всех накормить надо!
С той поры, как в сорок пятом году старик вернулся на свою Угрюм-реку, он только однажды съездил к брату в Усолье, а вернувшись, долго негодовал.
— Как вечер — садятся, ноги в тапочки домашние, и что делать? — телевизор смотреть. Целый вечер сидят. Да как же это можно высидеть? Погостил я три дня и говорю: прощайте!
Я рассказываю ему, что творится в Москве во время футбольных матчей.
— О господи, да я бы пешком убег!
Насмотрелся дед за годы войны и плена городов — от Иркутска до Вены и решил для себя, что жизнь эта ему не интересна. Не любит и не понимает он никакой праздности, безделья и развлечений.
— В Иркутске, когда на операцию ездил, я намучился. В трамвае висят на ремнях, качаются… Одни сходют, другие входят, друг на друга лезут, и бегут всё, и бегут! А куды бечь-то? Идет одна старая, вся накрашенная. Старик-то у ей есть? Куда он смотрит? У нас в поселке тоже краситься стали. Так ведь Ербогачён не город, мы и так знаем, какая ты есть.
Я рассказываю ему о матери, которая, когда гостит у меня в Москве, не может спать от уличного шума ночных машин. Дед принимает ее страданья близко к сердцу.
— Бедная! Да ты ее отправь к нам, хоть тут отоспится… Тут действительно можно отоспаться под шум лиственниц, под шуршанье дождя, под тяжелое шевеленье тунгусской воды.
Я налаживаю удочку. Дед с любопытством ощупывает ее — из чего сделана.
Из стеклопластика, западногерманская… Романыч проверяет удилище на гибкость, на прочность. Оно нравится ему.
— Головастые мужики! Да все равно мы их побили.
2
Поеживаясь от знойного хиуса, я оглядываю зимовье. Все в нем и внутри и снаружи сработано для ума и для дела. Сложено оно из сосновых бревен, обшито досками. Под потолком над каждой нарой — полка для патронов, фонарика, стреляных гильз, ножниц, лечебных снадобий. На столе керосиновая лампа, сахар, соль, чай, хлеб в целлофане. Главный хлеб — несколько буханок — висит в рюкзаке на воздухе под навесом, чтобы не плесневеть и не сохнуть. На дощатом полу чурбан, чтобы, сидя на нарах, ставить на него натруженные за день ноги. Под нарами сухие наколотые дрова — сразу встать морозной ночью и подтопить печку. Там же сапоги, опорки, маленькая скамеечка — старик ставит ее на нары, когда чинит сети, — так светлее и удобнее. На стенах изнутри несколько любопытных надписей о том, что случилось примечательного с зимовьем и с ним за последние годы.
"Зимовье рубили 22.8.1966. Фарков С. Р., Юрьев В. П."
"4.09.73. Был град".
"1974, 22 авг. 3 часа дня. Была гроза. Угадала в ель сухую расщепила бросила между зимовьем и лабазом. А меня волной к двери прижало. Вот так".
Записей немного, потому что и писать-то особенно негде: всего несколько светлых досок. Поэтому записи короткие, как на стенах лагерного барака.
"1974 г. 15 января. Температура была 10 градусов".
"16 января 1974 года 58 градусов". Видимо, такое резкое похолодание поразило старика, и он счел нужным запомнить его.
"13.1.73 г. было очень тепло". Вырезано ножом. Грамота у Романыча небольшая — кончил он всего два класса, и отец взял его из школы со словами: "Работать надо. Я неграмотный всю жизнь прожил".
" 1 января 1972 г. температура была ночью 23 градуса, днем 13 градусов". Думаю, что Романыч сделал эту запись, чтобы подчеркнуть, что, пока в поселке родные да знакомые пьянствуют да похмеляются по случаю Нового года, он делом занят — ловушки на соболя ставит, приваду меняет и не травит себя водкой, а дышит сухим и морозным воздухом.
— Я, Слава, праздников не люблю. Как можно день, другой, а то и третий без труда жить? Ну, приедешь, в баню сходишь, вечером выпьешь со старухой, а утром в лодку да к зимовью! Вот в ноябре мне шестьдесят пять стукнет — так я в зимовье буду. Пускай они там за мое здоровье выпивают. А мне зимние сети трясти надо — самый налим пойдет…
"18 сентября 1973 года. Была гроза".
Думаю, что была не просто гроза, а буря, стихия, ежели старик счел нужным упомянуть о ней…
Над железной печкой висят две палки на веревках — сушить портянки, носки, рубахи. Под печкой пол земляной, чтобы не загорелся. На гвозде, вбитом в стену у изголовья, висят большие карманные часы. Изнутри дверь обита старым одеялом, под которым уложен слой сухой травы.
Снаружи зимовье невзрачное — есть на этих берегах и получше. Но все сделано прочно и удобно. На двери надпись — углем: "Приходили к тебе два охотника. Не застали. Пинигин". Над дверью маленькое надкрылье — ружье, патронташ да куртку какую повесить от дождя. Дверь смотрит на восток. С северной стороны под самой стеной вырыта траншея. В ней стоят бочки с рыбой, укрытые клеенкой. Крыша с этой стороны удлинена, чтобы дождевая вода с досок не скатывалась в бочки. Пять бочек, и все уже полные. Под крышей на уровне груди длинная доска на проволочных петлях. На ней берестяной чулман с солью. В зимовье только одно окошко — на Тунгуску. Люди, если подойдут, только с этой стороны — от воды. На одной из бочек надпись: "Фосфат. Не допускается хранение в одном помещении с пищевыми продуктами. Осторожно — яд!" А бочка ладная, с металлической окантовкой. Чего добру пропадать. К зимовью с южной стороны прилепились собачьи будки. В одной живет Музгар — могучий белогрудый кобель. В другой — Карун — помоложе, рыжий, выхолощенный. Потому и далеко от зимовья не уходит. А Музгар нет-нет да и сбегает за сорок километров в поселок. Когда он возвращается — истасканный, с боевыми ранами на морде, дед ворчит и грозится, что наточит нож и на него. Перед дверью — лабаз: настил на четырех комлях, покрытый одеревеневшим, жестким, как кровельное железо, еловым корьем. На лабазе в ведре киснет селитра, лежат рябчики в пере; желтоватые тушки лесных мышей с шелковистыми рыжими спинками, седыми брюшками и розовыми лапками — привада для соболя, для горностая.
Здесь же кастрюли, сковородки, капканы на ондатру и соболя. Ближе к кострищу еще один небольшой навес. Под ним всякая справа для разделки рыбы: низкий столик, скамейка с ведром, лоток с солью, сухая береста для растопки. Под крышей на сучках и гвоздиках кастрюльки, банки, бечевки, куски проволоки, — словом, все, что когда-нибудь да обязательно сгодится в хозяйстве Романыча. Под навесом, надежно схороненные от дождя, лежат напильник, молоток и гвозди. Вдоль тропинки, ведущей к берегу, торчат несколько березовых шестов — сушить сети.
…Из-под обрыва показался мой старик с ведром, полным мелкой рыбы.
— Слава! Давай чай пить. Я сегодня поране встал, что-то захолодало: ну, думаю, снег пойдет, дай поскорее сети вытрясу да сниму. А ведь пойдет… Моторку слышал? Зять Александра Степаныча надумал сохатить. За двести верст, говорит, пойду. "Мороз хватит, — я ему говорю, — шуга тронется, что с мотором станет?" Семейный, а дурак. С утра выпивши. Народ какой-то шебутной пошел, Слава. Помню, сколько черемухи по берегам было! Муку из ягод мололи, пироги пекли. Чтобы кто срубил черемуху — старики проходу не дадут. Крючья делали — накинут на верхушку, согнут и обирают. А теперь поедет какой-нибудь пьяница, топором ахнет под корень, оберет ягоду, и всё тут. Живут одним часом!
Солнце. Синее небо. Снег слепит глаза. Неделя, как река стала. Вся в торосах. Лицо горит от плывущего навстречу потока остуженного воздуха. Черные хребты, исполинские лиственницы по берегам с корнями, торчащими из обрывов. Гроздья мороженой красной смородины. Алые восковые ягоды шиповника. Хрустящая на зубах голубика— сочная, привядшая, сладковатая, любимый корм тетеревов, рябчика, глухаря, соболя… Ощущение чистого, ничем не окисленного счастья.
Мы идем по заснеженному аргишу проверить капканы. На нас брюки из шинельного сукна, телогрейки; дед в ичигах, я в анчурах из лосиного камуса — обувь легкая, теплая, удобная. Капканы у деда на земле под навесиками, чтобы снег не заваливал, привязаны к толстым палкам. К дереву привязывать нельзя: соболь, пытаясь освободиться, "изобьет" шкуру. Он должен таскать палку с капканом, пока не измается… Собаки наши недовольно фырчат: соболь путает след, пересекает аргиш то вверх, то вниз, да и след ночной, не свежий. Музгар бежит свободно, а Каруна дед ведет на веревочке, его отпустят лишь тогда, когда выйдем на свежий следок, а то будет кружить, облаивать белку, птицу, сбивать с толку.
За спиной у деда поняга — дощечка с сыромятными ремешками, своеобразный эвенкийский рюкзак. Кобели волнуются, повизгивают, крутят мордами. Музгар натаскан, в основном, на соболя, белку лает неохотно, не "вязко", на птицу тоже не отвлекается, и дед сразу спускает его с поводка: "Всем ты хорош, токо ноги слабые, нежен больно…" Действительно, лодыжки у Музгара ободраны до сухожилий, время от времени он ложится на снег, зализывает ошметки кожи, обгрызает кровавые сосульки, торчащие между пальцев. Музгара дед снисходительно гладит по голове: "Остарел кобелишко… Ну ишшо год-два побегает…"
Недавно мы лечили его. На собачьей свадьбе в поселке конкуренты разорвали кобелю щеку. Рана загноилась. Развели марганцовку, позвали из соседнего зимовья Михаила Сафьянникова — двоим не управиться, — повалили Музгара на снег. Кобель стал молча вырываться.
— Да ты, Степан Романыч, силу ему покажи, навались, морду веревкой замотай, да не жалей! Животному — хоть лошадь возьми — силу показать надо, тогда слушать будет!
Сухонький дед едва-едва удерживал кобеля, навалившись на него всем телом, пока я высвечивал рану фонариком, а Михаил из спринцовки тугой струей промывал разорванную в клочья щеку… Кобель сначала подергался, потом затих и даже вытянул шею, чтобы нам было удобнее работать. Свежий снег под его мордой подтаял от собачьего тепла, крови и марганцовки.