— Телевизоры к нам привезли. Так Маруся не слезает — давай купим! А на что он мне? Включишь — да и смотри один, как филин. Я лучше в клуб схожу, в кино, там хоть народ рядом…
— Ну а народ-то стал лучше или хуже? — все вытягиваю я из деда какой-то исчерпывающий ответ, хотя сам прекрасно знаю, что такого быть не может. Но дед не теряется:
— Жизнь стала лучше, а народ хуже…
— А как же так быть может?
— А так и может! Жизнь-то совсем другая стала! Вот смекай сам: укрупнила колхозы, скоко деревень пропало — пальцев не хватит загибать. — Дед яростно загибает пальцы: — Потемино нету! Лужков нету! Гаженки нету! Логашино нету! Данилова нету! А ведь по сто коров дойного скота было в кажной! Хлеб сеяли; мясо-молоко сдавали, да и самим оставалось… Это я тебе токо по Тунгуске насчитал. А по Непе? Аяна — нету! Вольпана — нету! Далькана — нету! Все разъехались… Разве нынешнюю жись со вчерашней можно равнять? В деревне не дружно жить нельзя было. Там не то что в нашем поселке — всем известно, кто хороший человек, кто плохой. Хотя, конечно, и выпивали, но дружнее жили, дружнее! Конечно, дурость-то в народе всегда есть. Вон Егор Кладовиков молодой был, влюбился в соседскую девку Матрену — да родители не сговорились. За другого ее выдали. Через сорок лет, после войны уже, узнал, что она овдовела, бросил семью, сел в лодку-берестянку, поплыл за пятьсот кило метров. Стал жить с нею. А она, видно, уже разбаловалась. Весной на Троице в лесу он ее с мужиком и приметил. Вернулась она домой, картошку стала чистить, а он ружье в горнице зарядил, подошел к ей, навел ружье и говорит: "Прощайся с жизнью!" — При этих словах глаза у деда засверкали — он показывает, как Егор наводит ружье, переживает, выставляет ногу вперед, воображаемое ружье прижато к плечу, дышит часто. — Матрена за ствол хвать, а он курок и спустил, пуля ногу ей пробила да о подоконник — и рикошетом в окно на ту сторону реки, где пахали на лошади, — в дугу ударила… Тогда она, видно, за печку бросилась да вокруг печки хотела обежать да в дверь, а ён с другой стороны ее ветрел, она упала — ён ей под затылок второй жакан — скрозь позвоночник прошел и в кофточке белой запутался. Когда ее подымали — глядят, что-то из кофточки упало, покатилось — жакан… Я слышу выстрелы — побежал к ихней калитке, отчаянный был, — соседи кричат: "Егор Трофимыч тетю Мотю убивает!" Я калитку рванул — гляжу, Егор навстречу мне выходит из избы, шатается, увидел меня, ружье на себя наставил — и… — Дед махнул рукой, зажмурился и отвернулся. — А тут и брат Матренин прибежал, кричит: "Я его на куски разрублю". А я, — дед принимает официально строгий вид, как служитель закона, — ему говорю: "Трупа не трогать! Токо милиция труп имеет право трогать!" Подошли мы к Егору, а он руками вот так… — дед протянул перед собой ладони, стал то растопыривать, то сжимать пальцы.
А рядом с имя совсем другие люди жили: Агафья Ивановна да Иван Тихоныч. Двенадцать детей ростили — одиннадцать сыновей да одну дочь. Дня им не хватало. — по ночам, бывало, сидит Агафья, ичиги чинит, лопатину шьет… Нажарят рыбы семейную сковороду — детей накормят, что останется — сами поедят. Когда умерла она в пятьдесят третьем году — одиннадцать сынов и дочь у гроба стояли. Сестра моя стала имя готовить, да шить, да обхаживать — колхоз ей полный трудодень платил…
Слушаю — ужасаюсь и радуюсь. Но ведь не может пройти даром, исчезнуть, следа в памяти двенадцати детей не оставить то, что сестра Степана Романыча не за трудодень, конечно, — какой там "полный трудодень" был в пятьдесят третьем году! — а по совести крестьянской и человеческой пошла в дом, где остался вдовец с двенадцатью детьми, и, хошь не хошь, стала им вместо матери? Не может быть, чтобы не помнили эти сейчас уже взрослые люди добро, чтобы не проросло оно в их душах, а если проросло — то не удержишь его в душе — в мир выпускать его надо… А коли так, то не должны быть сегодняшние люди хуже вчерашних…
— Однако заговорились мы с тобой. Славка! Завтра нам опять ловушки глядеть, сети сымать пора — кабы не примерзли. Да и в Ербогачён собираться будем, баня нас заждалася!
Дед шумно задувает лампу и бормоча погружается в сон, оставляя меня наедине с ярко-синей от мороза звездой, струящей свет в маленькое окошко зимовья, и неразрешимым раздумьем о том, какой же стала жизнь наша: хуже или лучше, лучше или хуже?..
Из писем Степана Романыча разных лет.
"Я Вас поджидал к открытию охоты, но не дождался. Пришлось прослушать по радио Ваши стихи о нашей встрече. После этих стихов все заходят — "Слышали, Степан Романыч, про Вас пропели стихи с Москвы". Очень, конечно, благодарны и очень всем присутствующим пондравилосъ. А поэтому, просим вас посетить наш район. Стретим, как брата".
"Наша жизнь идет помаленьку. Со мной случилось 22 мая, как раз пошла Угрюм-река. Ну, думаю через сутки лед пройдет и поеду в зимовье уток стрелять. И вдруг кольнуло в правый пах и я чуть сознание не потерял. Меня в больницу и в Иркутск. Спасибо был московский профессор и 27мая я лег уже на стол. Ну думаю конец. Больше мне не жить. Но перенес. Операция тяжкая, Слава. В1941 г. под Москвой меня ранило. Осколочное ранение. Большие осколки выпали, а два очень маленькие, их затянуло, и просидели глубоко 39 лет. Изнутри пошла злокачественная опухоль и вот, дай Бог этому врачу, сделал операцию и я пролежал в Иркутске два с половиной месяца, проходил облучение и вернулся домой… План пушнины в этом году, наверно, провалим: осень очень плохая была, дожди, а потом заморозило, собаки ноги ободрали. Вот так. Ну, дорогой, приезжай на день оленевода…"
"Жду тебя на свой юбилей — 70 лет, 14 октября. Ну пока. Еду к зимовью. Дома не могу жить. Тянет матушка-тайга".
"Наша жизнь идет по-старому. Стоят морозы с Нового года 52–62, дневные 45. Тяжело, но привыкли. Хожу по лоушкам, но за капкан иматся равносильно как за раскаленное железо. Новостей больших нет. Но наше поколение отмирает. Уже в январе в моих годах и постарше скончались трое. У Ивана Кладовикова скоропостижно скончался отец Митрофан Иванович. Приехал с охоты 5 января, зашел в дом, а старуха говорит, ой, что так долго, скучно стало, все передумала. А он отвечает: ничего, старуха, все хорошо. Там на нарте лежит два куля с рыбой, иди закинь. А она ему отвечает: У меня все нажарено, вчера тебе на встречу купила бутылку спирту. И сама вышла в огород. Ну она всего провела 3–4 минуты, вернулась, дверь открыта, а он лежит у дверей, где переобувался. Она схватила, закричала, народ прибежал, а он уже мертвый лежит. Хоронить приехали 5 сыновей и четыре дочери. Скончался семидесяти шести годов… "
"Жизнь идет потихоньку. Опять летал в Иркутск на проверку, сдавал анализы, врачи сказали, что пока анализы в хорошую сторону. В июле опять велят приехать. Что делать, придется ехать, жить охота, рыбачить, охотиться, и еще охота тебя увидеть и за стречу выпить хорошо… "
4
После бани, краснолицые и благостные, мы сели к столу. Дед в майке, на предплечье у него наколота синей тушью грудастая женщина и под ней надпись: "Шура". Он перехватывает мой взгляд:
— Это первая жена. Сирота. В детдоме росла… Семь лет с нею жил. Она хотя и эвенка, так-то ее не забракуешь… Ушел на войну, пропал без вести, повестку она получила… Вернулся — живет с председателем. Уходи, говорю. Она: "Прости, Степа, война, все бывает…" — "Нет, уходи!" — Дед поджимает губы, и я вижу, что он может быть очень своенравным, — делает решительно взмах рукой по направлению дверей: — "Уходи!" Уехала… Бабы собрались, сестры, и говорят: "Рома, женись на Дусе из пекарни, женщина чистая, работящая. С дитем она — ну с кем не бывает? Обманули ее…"
Дуся гремит возле печки кастрюлями, разливает по мискам похлебку, но жадно слушает каждое наше слово и тут же вступает в разговор:
— Я могла трех человек переплясать. А петь любила! Всякую песню как услышу — тут же повторю. Тата, когда помирал, просил: "Дуня, ты помнишь песни, которые я играл? Спой, говорит мне, напоследок…" А ить меня чуть не увез в двадцатом году Иннокентий Кузаков — офицер! Ехал в Гаженку на лошади в мундире с погонами… Проезжал наш хутор, увидел меня и говорит отцу: "Павел Иваныч, а Павел Иваныч! Отдай мне девчонку, я ее с собой возьму… Я ее выучу…" А вить он в Китай ушел… — Голос Дуси звенит от восторга при воспоминании о том, какова могла быть ее жизнь. — Как сейчас помню: четверо их едут на конях! В погонах. Все вооруженные… Я красивая была, бойкая, из меня артистка могла выйти!
Дед, который слышал эту историю много и уже давно ненавидит своего вечно счастливого соперника, офицера Иннокентия Кузакова, хмурится и перебивает старуху:
— Сука, родине изменил!
Но Дуся, увлеченная несбывшейся сказкой, уже и не слышит его:
— Кузаков говорит отцу: "Павел Иннокентьевич, отдай дочку-то, я ее выучу", — а тата ему отвечает: "Авдотью я свою никому не отдам!" — Дуся делает яростные глаза, свирепо выпячивает челюсть, изображая отца, который не уступил дочку колчаковскому офицеру Иннокентию… Неожиданно на хмельных покрасневших глазках Евдокии появляются слезы: —
А я бы выучилась! Я такая была плясунья, такая певунья! Мне учиться хотелось! Богатые-то своих детей учили. А я подушку слезами оммочила! Я бы артисткой стала! А голосище какой был. Степа, я ведь при тебе пела! Степа, дай спою. — Дуся затягивает хриплым старушечьим голоском:
Ох, бедна, бедна девица
На свет я рождена…
Дед, облокотившись на стол, снисходительно слушает Евдокию, которая старательно выговаривает каждое слово песни, строит неведомо кому глазки, улыбается беззубым ртом, худенькая, красноносая, обутая в громадные валенки, из которых торчат ее тонкие ножки, обтянутые зелеными рейтузами.
Не ветер занавесточкой