— Давай Пименову пошлем телеграмму в ялтинский Дом творчества (мы знали, что он отдыхает там).
Дурное дело нехитрое. Через несколько минут я уже диктовал по телефону:
"Ялта Дом творчества писателей Пименову. Немедленно восстановите поэта Шкляревского Литинституте. Противном случае Вас ожидает участь Варенухи. Смотрите журнал "Москва" страница такая-то. Доктор Воланд".
Ну, похохотали от души, заснули и забыли о своей хмельной шутке.
Но в сентябре, через месяц, в моей квартире раздался телефонный звонок.
— Станислав Юрьевич, ректор Института Владимир Федорович Пименов просит вас подъехать к нему завтра в 12 часов дня.
Ну, слава Богу, — облегченно вздохнул я, — наконец-то буду вести поэтический семинар в Литинституте! — Почему-то в то время мне очень хотелось учить студентов стихосложению.
На следующий день в костюме, в белой рубашке и при галстуке я, улыбаясь, вошел в кабинет Пименова.
— Здравствуйте, Владимир Федорович! — Но старик буркнул в ответ что-то нечленораздельное, выдвинул ящик стола, молча покопался в нем, нашел какую-то бумажку и с угрюмым лицом протянул ее мне:
— Эта телеграмма послана с вашего квартирного телефона. В суд на вас за угрозу физической расправы подавать не буду, но естественно, что ни о каком преподавании в институте и речи быть не может, и о восстановлении Шкляревского тоже.
Я прочитал злополучную телеграмму и сразу все понял. Отпираться было бесполезно, но я нашел путь к достойному отступлению:
— Владимир Федорович! Когда Бунин с Куприным, крепко выпивши, послали царю Николаю Второму телеграмму о том, что они объявляют Одессу вольным городом, — он просто направил им ответ: "Пейте, но закусывайте"…
Однако ни один мускул на лице ректора не дрогнул, и я понял, что надо уходить. На прощанье успел задать глупый вопрос:
— А как вы узнали, что телеграмма послана с моего квартирного телефона?
Пименов мрачно улыбнулся и похвастался:
— Прежде чем стать ректором, я работал в разных учреждениях и на разных работах.
Игорь тянулся ко мне, словно отрок, обделенный в свое время родительской заботой, как мальчик, испытавший немало унижений во время детдомовского отрочества, как хрупкий человек, которому всю жизнь не хватало дружеской заботы и мужской поддержки.
Я чувствовал, с каким пристрастием, с какой ревностью он восхищался моей двужильной выносливостью, неприхотливостью, уверенностью в себе… Недавно копался в папках и нашел его фотографию с надписью:
"За веселую нашу дорогу
сквозь отчаянье, холод и мрак.
За твою золотую тревогу,
ясный разум и твердый кулак.
Люблю тебя. Твой Игорь "
В первые годы дружбы я со снисходительным добродушием относился к его сверхъестественной мнительности, боязни заразиться от рукопожатий, от плохо вымытых вилок и ложек в столовых общепита, от невыносимого болезненного внимания к каждому своему чиху, к горечи во рту, к прыщику на щеке, к малейшей боли под ложечкой. Даже дверь в туалет он, как правило, открывал ногой, а если рукой, то предварительно оборачивая ее в полу пиджака.
— Эх, друг, — с завистью как-то раз признался он мне. — Знаешь, почему Юлий Цезарь покорил варваров германцев? Потому что, когда римские легионы однажды попали в окружение и страдали от голода, он был способен есть прогорклое, испорченное масло! — Он размышлял о Цезаре и печально глядел, как я уплетаю сало, только что поставленное на стол теткой Соней, нарезанное ее темными от работы и, честно говоря, не особенно тщательно вымытыми руками…
При двадцатикилометровом переходе через тайгу и болота от озера Елдома до Сояны мы не раз падали от усталости на рюкзаки, и чтобы освежить рот, подчиняясь какому-то природному инстинкту, я часто принимался жевать неведомые мне побеги трав, лиственничную смолу, клейкие листочки различных кустарников. Это и восхищало и ужасало его.
Друг ел траву!
Хрустели корни.
Жевал то стебель, то листок,
То сплевывал лиловый сок.
Так горечь сплевывают кони.
Я жевал траву, а Игорь, затягиваясь сигаретой, спокойно цедил сквозь зубы нашему третьему спутнику, тащившему на себе кроме своего рюкзака рюкзак моего друга, в ответ на его недовольное ворчание:
— Ты пойми, что несешь вещи лучшего поэта России. Это для тебя большая честь!
Они начинали ругаться под низким северным небом, а я, слушая их обоих, хохотал от души.
Но, как бы то ни было, мой друг смотрел на меня с завистью и восхищением, потому что сам не мог есть это сало и боялся отравиться этими травами, после рукопожатий с неприятными людьми обтирал руки носовым платком. Он, выросший на послевоенной улице, никогда не мог докурить за кем-нибудь половинку сигареты, что было для всех нас обычным товарищеским ритуалом.
Как он мечтал избавиться от всех этих комплексов, как мечтал быть сильным и здоровым, прочным и в то же время ощущал, что это невозможно и что у него есть лишь один путь, чтобы уменьшить количество своих непрерывных страданий — добиться известности, богатства, успеха, почитания, отгородиться стеной благополучия от убогого образа жизни, принесшего ему столько унижений. "Тот, кто в детстве настрадался, — в юности свое возьмет", — часто повторял он и время от времени изливал свою душу в письмах, избавляясь хотя бы таким образом от одиночества, взращенного в душе во время жуткой детдомовской жизни.
"Я страдаю от язвы, а тут еще грипп навалился, в комнате жарко, старые обои трещат и отклеиваются, и сам я расклеиваюсь и трещу.
Одна радость — мысленные разговоры с разными нашими знакомыми и чтение писем Лермонтова, писем и заметок Пушкина, прочел его историю Петра и историю Пугачевского бунта — почти все в 5-м и 6-м томах… " А леса совсем еще зеленые, в полях светло, грустно, друг, если бы ты знал, как мне тяжело. Обнимаю тебя нежно. Не прощаюсь. Пиши мне. С трудом поддерживаю бодрость духа… "
"В Александровке у меня появились друзья, родители Лёньки, светлые люди, сплю у них на сеновале, пью молоко, ем супы и кисели, у деда покупаю мед… Кислик и Заборов нагрянут — покажу им класс. Приезжай скорее, ягод до черта, воздух такой, что можно тысячу лет жить, приезжай, друг".
Через двадцать лет весь этот рай был накрыт чернобыльским облаком.
Больше всего он любил рассказывать о своих мифических успехах на ринге и перечитывать Александра Дюма и часто повторять чью-то мысль, кажется, Гёте, о том, что образование к избранным приходит во сне. Впрочем, читая его письма, я начинал верить Гёте, хотя иногда его похвалы мне казались не то чтобы неискренними или льстивыми, скорее уж чересчур экзальтированными. Однако сейчас на склоне жизни я должен признаться, что во многом он был нужен мне не меньше, чем я ему. Дело в том, что к тому времени, закрученный бытом, обремененный семьей, необходимостью постоянного заработка, московской борьбой за самоутверждение в литературном мире, я вдруг начинал сознавать, что задыхаюсь, что мне не хватает кислорода, что я теряю многие из природных связей с рекой, лесом, вольной жизнью, которой жил в послевоенное время. Знакомство с Игорем помогло мне вернуться к родному для меня образу мыслей и чувств, черты которого уже начинали стираться в моем мироощущении.
"Здравствуй, друг!
Через шестьсот сырых расхлябанных верст посылаю тебе несколько слов. Держись, родной, и люби себя, потому что ты один из самых умных людей в России и поэт не меньше Баратынского… И вот ведь, что интересно, в частностях ты проигрываешь иногда Соколову или мне, во всяком случае, в частностях ты нам больше проигрываешь, но в целом ты, сука, выигрываешь! В этом твоя тягучая сила, твоя золотая тяга, твоя длинная терпкая тоска и еще что-то.
Кстати, перелистал я Белинского, вот у кого "проколы" — один за другим, а иногда просто глухота. Что касается Писарева, то он довел меня до раздражения сразу несколькими страницами. Игра его ума для юношей и дерзость запланированная тоже для филологов второго курса пединститута. Читаю "Божественную комедию", вдруг откладываю, начинаю читать Блока — он совсем исключил мастерство из поэзии, он выше и беззащитнее, потом читаю Селъвинского — где мастерство, там еще ничего, "тигр, ленивый, как знамя", а где душа обнажена — там скука, слабина, глупость. Вот так я тасую, тасую века и поэтов и незаметно крепнет чувство собственного достоинства, особенно после чтения таких, как Ахмадулина. Кроме жеманства, ничего своего, все остальное из Пастернака… Живу плохо, потому что одиноко и язва болит…"
Ну разве не было наслаждением читать такое его письмо, в котором был он весь — с капризами, недугами, взлетами духа, тщеславием, прозрениями, стоицизмом, бесконечным эгоизмом, полной откровенностью, неизбывным ребячеством, неожиданными глубинами мысли, звериной остротой взгляда, мелочностью натуры и несомненным талантом.
"Я медленно восстанавливаю силы, выпущенные хирургом-стоматологом вместе с тазом крови и гноя, час сорок минут разрывали мою пасть, резали опухоль на надкостнице, выламывали зуб, щипцы в рот не пролезали, врачи вспотели, я моргал, пока не отключился… Дали нашатыря.
Утром я проснулся и со всей реальностью ощутил то, что раньше воспринимал только одной стороной своей души — физические страдания Пушкина после дуэли, когда он лежит на снегу. Багрицкий, сука, написал слащавую х…ю:
И Пушкин падает в голубоватый
Колючий снег…
Все эти мои физические страдания и чтение "Войны и мира " сделали свое дело — что-то изменилось во мне, и, как я понял, навсегда. В двух словах об этом не скажешь, но если раньше мгновения моей жизни были мгновениями встречи осени, женщины, друга, смерти, то теперь это прощание с другом, осенью, женщиной и самим собой, которого я люблю, и если Гегелю не понятна сияющая бездна и совесть