Дорогой зимней, снежною,
сквозь ветер, бьющий зло,
лечу на свадьбу спешную
в соседнее село,
походочкой расслабленной,
с челочкой на лбу
вхожу, плясун прославленный,
в гудящую избу.
Я сам тогда соразмерял свои поэтические опыты с опытами моих ровесников, естественно, каждый их успех был дорог мне. Приедешь из дальнего таежного лесопункта или колхоза в свою промороженную однокомнатную избушку, натопишь печь, развернешь газеты, раскроешь журналы — и чувствуешь себя счастливым, и начинается пиршество духа…
В шестидесятые годы я еще не был столь суров и ожесточенно требователен к своим современникам, историческая трагедия, в которой мы сегодня живем, еще не просматривалась на горизонте, а всякого рода частные разногласия, — да, они были, но чтобы из-за них отворачиваться друг от друга, не видеть в упор, презирать, обличать? О том, что такое время наступит, я даже и подумать не мог.
Однажды я гостил летом в Калуге у матушки, возвращался с рыбалки — обросший щетиной, в резиновых сапогах, в телогрейке, и вдруг увидел возле нашего дома странную пеструю толпу, какие-то фанерные декорации, грузовик, на котором стояла киноаппаратура… Шла съемка фильма о Циолковском, в котором, естественно, главную роль играл Женя Евтушенко. В парике, с бородой, в длиннополой шляпе и в плаще, он изображал человека, похороны которого я смутно помнил. А может быть, это была годовщина его смерти, году в 1936-м… Калужане толпами шли в Загородный Суд, в осеннем небе над крутым откосом, сбегавшим к черному бору, кружил тупоносый дирижабль, из которого, как разноцветные куклы, высыпались парашютисты… Об этом обо всем я рассказывал ему вечером в гостинице, где мы выпили по рюмке и где он познакомил меня со своей женой-англичанкой, приехавшей с ним на съемки в мой родной город. Наши литературные пристрастия и симпатии к тому времени уже окончательно сложились, но это обстоятельство не мешало нам вполне радушно относиться друг к другу.
"В 1962 году, — как вспоминает сам Е. Е., — Булат, Роберт, я и Станислав Куняев собирались ехать с женами в туристическую Поездку в Швецию, но нас вызвал оргсекретаръ Московской писательской организации — бывший генерал КГБ Ильин и сообщил, что Булата где-то "наверху" вычеркнули из списка. Мы единодушно, и Куняев в том числе, заявили, что без Булата никуда не поедем. Только в результате нашего прямого шантажа возможным скандалом Булата первый раз выпустили за границу…" (Из книги "Волчий паспорт", М., 1998 г.) Все правда. В те времена и шантаж такого рода воспринимался нами, как веселая и почти безопасная игра. Все правда, но тем не менее прожитая жизнь и пути, выбранные нами, развели нас окончательно и навсегда. Да так и должно было случиться после всяческих диссидентских демонстраций и процессов, после дискуссии "Классика и мы", после моего письма в ЦК КПСС, после его стихов о "русских коалах", после моих статей — о культе Высоцкого, о поэзии Окуджавы и Багрицкого, после его письма в августе 1991 года о необходимости закрытия Союза писателей России. В последние двадцать лет — с конца семидесятых — он замечал каждый мой рискованный шаг, как в свое время КГБ отслеживал его шаги. Впрочем, он не стремился уязвить меня лично. Его цель была в том, чтобы, пользуясь своей бешеной популярностью, оттеснить русское патриотическое сопротивление, которое с конца семидесятых годов стало поперек дороги силам, постепенно начавшим разрушение страны. Вот всего лишь несколько фраз обо мне из его статей и выступлений последних 10–15 лет:
"Присуждение государственной премии РСФСР им. Горького С. Куняеву как критику-публицисту у меня вызвало чувство возмущенного недоумения. Признаться, я не верил, что ему могут присудить эту премию, которая носит имя человека, плакавшего, когда он слушал чужие стихи… Я возражаю против решения".
"Неплохо бы Куняеву помнить, что зависть подобна лисенку, который был спрятан за пазуху обуянным гордыней спартанцем и в конце концов выел ему внутренности".
"Шовинистическое оплевывание таких дорогих для нас поэтов, как Багрицкий, Светлов, а заодно издевательство над целой плеядой погибших на войне поэтов… "
"Он написал письмо в ЦК, жалуясь на засилье евреев и прочих нацменьшинств в издательствах, приписал поклонникам Высоцкого, что они якобы растоптали могилу некоего полковника Петрова, выступил против песен Окуджавы, поддержал ГКЧП…"
"Мне не нравится — и очень серьезно не нравится его точка зрения на национальный вопрос".
И это лишь малая часть всяческого рода выпадов, шпилек, осуждений. Так что я имею моральное право раз в жизни ответить ему сразу на все обвинзния, тем более что предлог есть — вышла книга мемуаров "Волчий паспорт", подводящая итог его шумной публичной судьбы. И я не откажу себе в удовольствии сказать все, что думаю и о жизни и о книге. Он всю жизнь считал, будто я завидую ему и другим популярным поэтам. Наивный человек. Как будто у людей нет других, более серьезных причин для отторжения, нежели зависть! Ну вспомнить бы ему, как двадцать лет тому назад, когда мы были с ним на родине Яшина, между нами вдруг вспыхнуло пламя взаимной неприязни.
Мы сидели большой и шумной компанией московских и вологодских литераторов в гостинице городка Никольска — только что вернулись с родины Яшина из деревни Блудново и продолжили свое праздничное общение в двухэтажном деревянном доме, в большой комнате со скрипучими полами.
Стояло раннее лето, и в распахнутые окна ветерок, дующий с реки Юг, вносил в комнату сладкие запахи отцветающей черемухи. Настроение у всех было превосходное.
Но все испортил мой тезка критик Станислав Лесневский. Он встал со стаканом в руке и предложил здравицу в честь "знаменитого, великого русского национального поэта Евгения Евтушенко". Слова Лесневского покоробили всех — все-таки Вологодчина, родина Николая Клюева, Александра Яшина, Николая Рубцова. Бестактно…
Взглянув на улыбающегося Евтушенко, принявшего как должное грубую экзальтированную лесть, я решил вернуть своего тезку на грешную землю.
— Да, я готов выпить за знаменитого, может быть, даже за великого, но за русского национального — никогда. Ты уж извини меня, Женя.
— А кто же он такой, по-твоему? — сорвался на провокаторский визг Станислав Стефанович Лесневский. — Если не русский, то еврейский что ли?
— Может быть, никакой, а может быть, и еврейский. Вам лучше знать, — ответил я.
В состоянии истерики Лесневский выскочил из комнаты. Вслед за ним ушел и "великий" поэт.
— Станислав! — с мягким упреком обратился ко мне вологодский писатель Александр Грязев, — неудобно как-то. Может быть, позвать Лесневского обратно?
— Обойдется! — отрезал я. — Еще сам извиняться придет…
Лесневского мы нашли лишь к вечеру, спящего тяжелым похмельным сном в зарослях черемухи на берегу реки. А по возвращении в Москву я вскоре получил от него письмо.
"Дорогой тезка! Высоко ценя тебя, как поэта, литератора и деятеля, я чувствую себя крайне виноватым перед тобой за свою невыдержанность в приснопамятный день. Прими, пожалуйста, мои искренние извинения. От души желаю тебе блага, здоровья и удачи во всем задуманном.
Твой Ст. Лесневский".
Однако буду справедлив: популярность Евтушенко в 60— 70-е годы была фантастической. Но его отношения со своими поклонниками были таковы, что завидовать ему было и глупо и смешно. Он, как наиболее расчетливые звезды "масскульта", знал цену своему поклоннику и невысоко ставил его обожание, понимая, видимо, примитивность взаимоотношений. Однажды, после большого поэтического концерта, Олег Чухонцев, Евгений Евтушенко, только что отработавший часа три на эстраде, и автор этих строк очутились в кафе за столиком. К нам тут же подлетел поклонник. Вернее, не к нам, а к нему.
— Подпишите! — задыхаясь от удачи, он протянул своему Кумиру его же книгу.
Кумир, не прерывая разговора с нами, вытащил авторучку — и не то чтобы спросить поклонника, как того зовут или что-нибудь другое, — повернулся к нему лишь настолько, чтобы не промахнуться золотым пером "Паркера" мимо обложки, и коряво черканул на ней что-то отдаленно похожее на свою фамилию.
— Молодой человек, — обратился я к поклоннику, — вот, — я показал на истинного, но малопопулярного поэта Чухонцева, — возьмите и у него автограф, он тоже пишет стихи и — замечательные…
Почитатель поглядел на меня как на ненормального:
— Какой еще поэт? Вот он — поэт! А этого вашего я не знаю, да и знать не хочу…
Мы рассмеялись, и, когда поклонник гордо удалился, я сказал Кумиру:
— Ты бы хоть именем поинтересовался, написал бы два слова, а то неудобно как-то!
Тут уже Кумир посмотрел на меня как на ненормального:
— Да ты что? С него и автографа за глаза будет! Им больше ничего не надо, я этот народ знаю, уж поверь мне…
В чем, в чем, а в этом ему действительно можно было верить…
Я не придаю большого значения тому, что в 1987 году Евтушенко выступил против присуждения мне Государственной премии. Премия — это пустяки. Насильно, как говорится, мил не будешь. Вот противостояние, возникшее к августу 1991 года, было делом серьезным.
Через несколько дней после августовской провокации в Союз писателей России пришла толпа — некий 267-й "батальон нац. гвардии". На второй этаж из нее поднялись трое шпанят-хунвейбинов с бумагой, подписанной префектом Центрального округа Музыкантским, о том, что наш Союз закрывается, как организация, "идеологически обеспечившая путч". Я тогда разорвал эту бумагу напополам и бросил обрывки к ногам хунвейбинов. Именно тогда мы узнали, откуда ветер дует: оказывается, не кто-нибудь, а Евтушенко в эти подлые дни отправил за своей подписью письмо Гавриилу Попову с требованием закрыть "бондаревско-прохановский" Союз писателей. Сам автор письма уже восседал в бывшем кабинете Георгия Маркова на улице Воровского. Незадолго до этого он и его соратники — Черниченко, Адамович, Нуйкин, Савельев выгнали старых секретарей из кабинетов (якобы за связь с ГКЧП), плюхнулись в их теплые кресла и вцепились в правительственные телефоны-вертушки.