За столом у Саши рядом со мной присел элегантный старик, в синем костюме, в белой рубашке с отложным воротничком.
— Позвольте представиться — поэт Михаил Волин. Вы мои стихи знать должны, ибо пел некоторые из них Александр Вертинский.
Мы заговорили о Блоке, о Есенине, об Ахматовой.
Михаил Волин показал несколько иную грань русского характера, обработанного жизнью за границей. Он говорил на чистом русском языке, тонко комментировал многие строки моих стихов, демонстрируя безукоризненный вкус и своеобразное эстетство в духе Михаила Кузмина. Он не волновался, как многие эмигранты, разговаривая о России. Он подчеркивал свою культурную независимость и, видимо, гордился своим спокойствием.
— Я как-то отошел от квасного патриотизма. Стал вроде бы гражданином мира…
И все-таки в этих нарочито спокойных словах, произнесенных с тонкой улыбкой, я расслышал глубоко запрятанную горечь, которую должен скрывать интеллигентный и владеющий собой человек…
Женщина преклонных лет, бывшая советская актриса из провинциального смоленского театра.
— Пришли немцы, говорят, что, мол, открывайте театр. А где я возьму актеров? — А поищите в лагере, среди военнопленных.
Я и вытащила оттуда человек сорок. Ну, мы начали репетиции, пьесы ставили. Кое-кто из моих актеров скрылся — кто в партизаны убежал, кто линию фронта перешел… А когда немцы отступили — и мне пришлось уходить. Ну как же — работала на немцев! И ничего не объяснить… А что сейчас скажешь? Все равно работала на немцев.
…Мои блокноты десятилетней давности переполнены записями, исповедями, судьбами русских людей, заброшенных в Австралию. Кого только я не встречал там в самих что ни на есть неожиданных местах.
В Старческом доме в полусотне верст от Сиднея в русской богадельне доживал свою жизнь среди книг и дореволюционных фотографий Владимир Афанасьев — родной внук великого русского собирателя сказок Афанасьева.
В маленьком провинциальном городе Кайтоне я обедал у Георгия Коринфского — племянника весьма популярного на рубеже веков поэта Аполлона Коринфского. Мой хозяин перед войной учился в ИФЛИ с Наровчатовым и Симоновым, хорошо помнил их — юных, красивых. А в Кайтоне жил с молодой женой-полькой, воспитывал пятерых детей, занимался историей и доказывал мне, что на дворе у нас не 1991-й, а 2000 год, что каким-то образом со дня сотворения мира прошло не 5500, а 5509 лет. Одновременно он писал множество исследований о временах древней Руси и стихи, уже тогда проклинающие Бориса Ельцина.
В маленьком игрушечном поселке на берегу океана в громадном доме, срубленном из эвкалиптовых, источающих пряный запах стволов, я встретился с бывшим танкистом из Запорожья — Виктором, со странной для русского человека фамилией — Америков. Под шум моря в просторном, словно корабль, поскрипывающем от напора океанского ветра доме, пока жена по-быстрому накрывала стол, он рассказывал мне историю своей жизни.
— Бой под Ельней, плен, работа в Германии. Там и познакомился с Дусей, — показывает на сухонькую старушку, которая ставит на стол креветки и мидии… — Она нас в лагере навещала, подкармливала…
Дуся, закончив застольные хлопоты, подходит к нам и показывает пожелтевшие листочки с плохо различимыми полустертыми карандашными строчками. Это благодарные письма от лагерных пленных, написанные ими для нее в конце войны.
Виктор живет тем, что ремонтирует телевизоры, но вечерами, чтобы избавиться от тоски, выходит к базальтовым скалам, облепленным зелеными водорослями. Волны моря, набегающие с юга, с грохотом разбиваются о черные вулканические камни. Америкову хотелось бы глядеть на север, в сторону России, но за влажной соленой дымкой, прямо по направлению к южному полюсу, лежит сказочная Тасмания.
В Мельбурне несколько дней мы с женой жили в тихом доме милой русской женщины Натальи Ивановны, которую молоденькой девушкой немцы из Донецка угнали на работы в Германию.
Двор был полон запахами цветущих магнолий, по ночам я просыпался от шума — под окнами по глянцевым засохшим листьям тропических деревьев носились опоссумы… Наталья Ивановна кормила нас ужинами и знакомила с книгами из своей библиотеки. Однажды она показала мне неизвестный в России роман Жюля Верна "Hector Servada", в котором великий фантаст описывал жизнь в космосе на далекой планете землян различных национальностей. Одним из главных героев романа был еврей, который забрал всю торговлю на планете в свои руки и нещадно обирал русских, немцев, французов. А когда они бунтовали и возмущались, то произносил яростные монологи, один из которых мне дословно перевела Наталья Ивановна:
"О небо! Вы обкрадываете меня, лишаете меня моих прав и привилегий. Монополия на рынок принадлежит мне — это традиция, это мое право, это моя привилегия. Рынок принадлежит мне!" Ну как тут было не вспомнить недавний разговор с Александром Лизогубовым!
Литературный вечер в Аделаиде… Мы с актерами выглядываем время от времени из артистической в зал, который быстро наполняется, слышим обрывки речи на самых разных языках — английском, украинском, русском, литовском, эстонском… Велика и разноречива наша эмиграция. Во время выступления я внимательно следил за тем, как зал реагирует на мои стихи… Стихи о родине, об Оке, о России… Все хорошо — аплодисменты, внезапный, стихийный сердечный отклик…
Попробую-ка стихи о войне… Начал читать и почувствовал отторжение от себя нескольких стариков, плотной маленькой кучкой сидевших недалеко от сцены.
Опять разгулялись витии.
Шумит мировая орда:
Россия! Россию! России!
Но где же вы были, когда,
от Вены и до Амстердама,
Европу, как тряпку, кроя,
дивизии Гудериана
утюжили ваши поля…
При словах "а где же вы были, когда" я просто физически ощутил, как напряглись лица у этих семидесятилетних мужчин. Кто знает, о чем они подумали и вспомнили в это мгновение? О плене? О лагерях? О сломанной жизни? А может, кто-то и о том, что у него руки замараны русской кровью? Все может быть. Во всяком случае, когда я закончил стихи:
Недаром вошли как основа
в синодик гуманных торжеств
и проповедь графа Толстого
и Жукова маршальский жезл, —
то у них, до того аплодировавших, высохшие старческие руки не поднялись для аплодисментов. Но большинство зала — женщины, люди моего возраста и молодежь хлопали чистосердечно и самозабвенно, и аплодисменты обтекали маленький угрюмый островок из нескольких доживающих свою жизнь на чужбине людей…
А после концерта, когда мы вышли на улицу, окруженные толпой, просившей автографы, задававшей вопросы, приглашавшей в гости, ко мне вдруг протиснулся один из "обитателей островка" и просто сказал: "Спасибо за стихи о калужской земле, я Ваш земляк, из-под Перемышля…" Мы отошли в сторону, и началась короткая, но страстная исповедь о жизни: служба в армии перед войной, война, плен, лагеря, послевоенная Германия, Австралия… Два двоюродных брата до сих пор живут на калужской земле: один в самой Калуге, другой — в Перемышле… Что-то давно не пишут. Если будет возможность — разыщите, скажите, что жив-здоров… Почему сам до сих пор не навестил Родину? Да вот по разным причинам… А впрочем, в течение двух последних дней, пока мы перелетали по Австралии из города в город, я написал под впечатлением от этой встречи стихотворение, в котором все, пожалуй, сказано точнее и полнее:
Я говорю ему: "Решись
и навести свою отчизну.
На ней шумит живая жизнь,
О прошлом хватит править тризну".
Он отвечает: "Ваша власть
изгнаннику не будет рада".
Я говорю: "Слова не трать,
земля ни в чем не виновата!"
В ответ: "Мой брат бывал в плену,
бежал и вновь прошел войну,
вернулся — и ему награда:
в вагоны — и на Колыму.
Мне больно за родного брата".
Я снова говорю ему:
"Сибирь ни в чем не виновата!"
Я говорю: "Ты мой земляк,
ты помнишь синь Оки и Жиздры"
Он говорит: "В родных полях
живет лишь эхо прошлой жизни!
Но эта жизнь давно прошла.
Я видел слишком много зла…"
Я говорю: "Тернистый путь
лежит за вашими плечами.
Я мог бы в чем-то упрекнуть
и вас, но умножать печали
нам незачем: и гнев и гной —
все превратилось в перегной!
Пора пахать другое поле.
Довольно ржавый меч точить.
Душа Руси кровоточить
устала — мы достойны доли
иной!.."
В ответ: "Ну коли так,
коль понял жизнь мою, земляк,
Стряхнем обиды и печали.
Ты передай поклон Оке,
земле, которую во сне
я вижу южными ночами!"
Когда я прочитал эти стихи через три дня в Сиднее в переполненном зале на пятьсот человек — то впервые почувствовал, что такое настоящий успех. Люди встали и рукоплескали несколько минут, потом, как сказали мне, от переживаний одной женщине стало плохо, вызвали врача… А в перерыве я был окружен толпой поклонников и поклонниц, какой никогда у меня не было и не будет на родине. Одна женщина со слезами на глазах сказала: "Если бы такие стихи можно было у вас опубликовать лет десять — пятнадцать назад, я без колебаний вернулась бы на родину. А сейчас уже поздно. Слишком стара стала…"
Из исповеди худого крупного человека, который в свои шестьдесят лет не утратил мускулистой ширококостной стати, знающей, что такое тяжкий физический труд:
— Жили в Дальнем. Отец — советский гражданин, работал на КВЖД. Когда разгромили японцев и пришли наши, то отца и меня посадили. Меня отправили в норильские лагеря. Выпустили через десять лет, в пятьдесят шестом году. От обиды советского гражданства брать не стал. Жил в Казахстан