Поэзия. Судьба. Россия: Кн. 2. …Есть еще оке­ан — страница 68 из 105

дра Кривицкого, и устроили мне на прощанье чуть ли не перекрестный допрос все на ту же тему: "антисемитизм", "погромы", "русский национализм".

Положение осложнялось тем, что я был один, без своих товарищей, все-таки вместе нам всегда было легче отбиваться, но тут, сообразив, что надеяться не на кого, я, закусив удила, пошел в контратаку и наговорил много такого, отчего у моих собеседников глаза загорелись зловещими огоньками, их ноздри от возбуждения, вызванного нашим спором, стали хищно подрагивать, и вскоре, перекинувшись двумя-тремя словами друг с другом, они заявили мне, что наша пресс-конференция закончена.

Чертыхаясь и упрекая переводчика Колю за то, что он настроил меня на совсем иной тон разговора, я выбежал из роскошного подъезда на улицу.

Вечером, дочитывая в гостинице все тот же роман Томаса Вулфа, я понял, с людьми какого склада мне пришлось разговаривать в "Нью-Йорк тайме".

В одной из лучших сцен романа Вулф изобразил, как перед Великой депрессией писатели и актеры встречаются в доме их общего мецената, пьют, влюбляются, острят, прожигают жизнь. В центре внимания беспутная, хмельная красавица англосаксонского происхождения, окруженная похотливыми стариками (Сусанна и старцы!). Писатель Хук Стивен глядит на нее и с печалью думает:

"Бедное дитя! Наша жизнь такая короткая, мимолетная, преходящая, оба мы отпрыски младшей ветви человечества. А посмотри на этих! Он огляделся: вокруг надменной усмешкой кривятся губы, раздуваются чувственно вырезанные ноздри.

Да, эти — более древней закваски, эти не дряхлеют, вечно возрождаются, вечно дерзают, но мудро остерегаются пламени… они-то не сгинут! О, время! О бедное дитя!"

Я вошел в вестибюль гостиницы, огляделся, увидел в углу толстого человека с одутловатым лицом, который при моем появлении торопливо поднялся с кресла и пошел ко мне навстречу. "Борис Парамонов!" — с досадой подумал я. Этот журналист с радиостанции "Голос Америки" постоянно надоедал мне по телефону, упрашивая, чтобы я дал интервью. Но я, не желая иметь с ним дело, постоянно отказывал ему.

— Станислав Юрьевич! — жалким голосом произнес Парамонов.

— Нет, нет, извините, я уже все Вам сказал, никаких интервью, — холодно отрезал я. — Вы много выдумываете и лжете в своих передачах.

— Стасик, милый! — вдруг раздался за моей спиной родной, рокочущий голос. Я оглянулся. Возле лифта стояли два красавца.

Паша Горелов, талантливый молодой человек, в недавнем прошлом боксер, которого за выправку и стать я звал "юнкером"… На его крепкое плечо опирался другой наш пожилой бонвиван, седовласый, хмельной и, наверное, потому трогательный и артистичный Олег Михайлов.

— Стасик! — он не просто протянул, а выбросил навстречу мне каким-то изысканным движением свои руки… — Нам пора в Россию! А мы почему-то еще здесь… Спиритус Морти — неотступно преследует меня. Я не могу заснуть! Посиди со мной вечером, друг мой!

Леонид Бородин, стоявший в вестибюле с неизменной сигаретой в сурово сжатых устах, с брезгливым отвращением глядел на замечательную сцену. "И это — надежда России!" — было начертано на его скорбном, аскетическом лице.

— Олег Николаевич! Пойдемте в номер, пойдемте! — юнкер Паша Горелов ловко и твердо затолкал прослезившегося Олега в лифт и, не дав ему произнести больше ни слова, нажал кнопку….

Я только что и успел погладить на седую шевелюру Олега, уронившего в отчаянье свою голову на мое плечо, и прошептать вслед за Томасом Вулфом: "О время! О бедное дитя!"

"ОТОЙДИ ОТ МЕНЯ, САТАНА!"

Мое сопротивление "перестройке". 19 августа 1991 года. Захват Евтушенко и КО кабинетов Большого Союза., Маразм победителей. Женщины Великой Криминальной. Схватка на Комсомольском проспекте. Нашла коса на камень. Зализываю раны на берегах Метры. Облава. Русскоязычные наследники культуры, "цестные евречики и прочая шволочь" (А. Чехов). Мы с Прохановым в краю Серафима Саровского

Надо сказать, что мы, поколение русских литераторов, вошедших в писательскую среду в начале шестидесятых, серьезнее и точнее ощущали все опасности, надвигающиеся уже в то время на нашу жизнь, нежели поколение наших отцов и старших братьев.

Все они, по-своему незаурядные и популярные, а иные и талантливые писатели, Герои Соцтруда, лауреаты, формально обладавшие большой властью, на деле были людьми осторожными, расчетливыми, чересчур бережливыми по отношению к себе и своему литературному имени, чересчур зависимыми и от воли каждого идеологического чиновника той эпохи, и от привычек ко "льготам и привилегиям", которыми они пользовались за верную службу…

Во многих делах они шли на сомнительные компромиссы с властью, трепетно оберегая свои репутации, собрания сочинений и гонорары, иногда поступаясь в судьбоносные минуты и национальными интересами, и честью, и правдой…

Помню, как они "сдали" идеологам из ЦК Юрия Селезнева. Один Проскурин разве что на секретариате пытался защитить его…

В отличие от многих своих литературных соратников, я, сделавший ставку в своей судьбе на независимость, старался никогда ничего ни у кого не просить. Я понимал, что писатель, если он хочет обладать свободой выбора, не должен "продавать душу" ни государству, ни литературным чиновникам. А потому, когда мне понадобилась квартира, я заработал денег и купил кооперативное жилье, появилась нужда в даче — поездил по Подмосковью, нашел и приобрел деревенскую избу.

Но зато я всегда имел право с брезгливой усмешкой глядеть на Межирова, Шкляревского, Преловского, часами сидящих перед кабинетами Маркова, Михалкова, Селихова, дабы получить квартирку либо дачку в Переделкино, урвать лишнее изданьице либо престижную командировочку в "капстрану".

А мне было интересней съездить туда, куда никто не жаждал ехать: в Афганистан, либо на Кубу, либо на съезд палестинских писателей… Даже своим любимым поэтам я не позволял вторгаться в сферу моей независимости. Помню, как послал куда подальше Ярослава Смелякова, который с хамской бесцеремонностью попытался учить меня уму-разуму. А со Слуцким у нас вышла настоящая ссора, когда он за мою жесткую статью о творчестве Окуджавы начал было воспитывать меня, что я, мол, "борюсь не с теми, с кем следует".

Помню, как я буквально заставил секретариат Союза писателей России в 1990 году выслушать прочитанную вслух мою статью "Обслуживающий персонал" об Александре Яковлеве, только что введенном Горбачевым в Политбюро. По тем временам статья была предельно резкой и стала откровением для наших литературных генералов. Под одобрительный их ропот по моей подсказке было принято решение опубликовать ее в "Литературной России", что было бы чувствительным ударом для "архитектора перестройки". Статью набрали, и я со дня на день ожидал ее выхода в свет.

Но, увы, время шло, а статья в газете не появлялась. Эрнст Сафонов — честный, но послушный человек — при встрече со мной отводил глаза и лишь спустя года полтора признался, что ему позвонил Юрий Бондарев и отсоветовал печатать… И это Бондарев — самый смелый из писателей военного поколения, произнесший незадолго до этого знаменитые фразы об "украденном фонаре гласности" и о самолете, поднявшемся во время перестройки с аэродрома без обозначения маршрута и места посадки. Видимо, он еще надеялся на какие-то разумные соглашения с властью, на чем я уже поставил крест.

Произносить на съездах и пленумах эффектные фразы в то время было легче, нежели организовать сопротивление высокопоставленным ренегатам.

Ореол популярности, тепличный климат государственного внимания и лести в условиях перестроечного дискомфорта часто "выбивал из седла" наших русских советских классиков. Я помню, каким ударом для Бондарева было то, что его, постоянного депутата многих созывов Верховного Совета СССР, вдруг в 1990-м не выбрали в высший орган власти… Да где?! На Сталинградской земле, его, автора бессмертных повестей "Горячий снег" и "Батальоны просят огня"… Его, знаменитого фронтовика, променяли на какого-то мальчишку-демагога, молокососа, комсомольского работника! Как тогда торжествовал "Огонек", смакуя поражение русского писателя. Конечно, никто сейчас и не помнит фамилию бондаревского конкурента, и никто знать не знает, куда он делся, но и Бондарев тогда сам был виноват в происшедшем. Он, понадеявшись на свое имя, в той избирательной кампании не вышел в народ, не убедил людей в своей правоте, не понял, что эпоха бесстыдной демагогии требует полного напряжения сил, чтобы не проиграть евтушенкам и коротичам, ставшим нардепами и властителями дум последнего съезда Советов… Их агрессивная наглость, помноженная на энергию нового поколения политиков типа Бурбулиса, Гайдара, Шахрая, Собчака (ну не имена, а клички собачьи!), тогда восторжествовала над здоровым консерватизмом, привычкой к дисциплине, растерянностью и политической робостью многих казавшихся сильными и влиятельными русских людей. К тому же крыша у нашего избирателя-обывателя к 1991 году от ежедневного мощного промывания мозгов поехала окончательно. Я понял это в один из своих приездов в Калугу, в тот страшный год… Мой старый калужский товарищ задрал небритый седой подбородок так, что напряглась морщинистая, исхудавшая шея, и в несколько глотков засосал полстакана домашнего дурного самогона, осторожно поставил стакан на липкую клеенку и, выдержав долгую паузу, ни с того ни с сего произнес, как бы продолжая с кем-то невидимый давний спор: — Нет, что ни говори, а Сталин — тиран! Я смотрел на него — худого, старого, одетого в какую-то рванину. Один ботинок лопнул, и сквозь трещину торчат грязные скособоченные пальцы — носков почему-то нету. Смотрел и думал о том, что всего лишь несколько лет тому назад он был весьма преуспевающим инженером на своем заводе, но началась смута, он заразился ее вирусом, бросился в политические споры, демократические тусовки и даже не понял, как случилось, что его завод начал медленно разваливаться, — и в один прекрасный день мой правдоискатель очутился за воротами проходной… Вот тогда-то я впервые с ним, уже безработным, попытался поговорить о тайных целях перестройки. Он молча и недоверчиво слушал, а когда я закончил, то ни с того ни с сего выпалил: