Поэзия (Учебник) — страница 53 из 87

18.2.1. Элегия

Элегия (по-древнегречески жалобная песнь) возникла из песни, сопровождавшей погребение умершего, и унаследовала от нее тему бренности всего земного, печали и разочарования. Пройдя длинный путь от античности до современности, элегия постепенно утратила обязательную связь с ритуальными мотивами, хотя в русских элегиях XVIII и XIX веков они все еще заметны. Родоначальник русской элегии Александр Сумароков часто посвящал стихи этого жанра смерти близких или любовным страданиям, а одна из самых известных русских элегий XIX века называется «Сельское кладбище» (перевод Василия Жуковского из английского поэта Томаса Грея).

Элегия вовсе не обязательно выражает тоску об умершем человеке. Любой утраченный, но дорогой поэту объект может стать темой элегии. Это может быть ушедшая любовь или прошедшее детство, утраченная родина или какой-либо памятный предмет. Элегия всегда была реакцией на некое травматическое переживание, на ощущение утраты. Но для авторов элегий утрата была важна не сама по себе, а как повод для размышлений о человеческой жизни вообще, о месте человека в мире.

Эти размышления часто окрашивались в мрачные и меланхолические тона. Так, в элегии начала XIX века изображался вечерний или осенний пейзаж, который часто сопоставлялся с «закатными» годами человеческой жизни, с возрастом, когда молодость уже прошла. В связи с этим в элегии также возникали заходящее солнце (и золотисто-розовая цветовая гамма), темы равенства всех людей перед лицом смерти и равнодушия природы к человеку.

Элегия в начале XIX века противопоставлялась оде как более свободный жанр, где было куда меньше ограничений. К тому же если ода писалась от лица гражданина, обращалась к проблемам государственной важности, то в элегии поэты могли позволить себе быть частными людьми, писать о том, что тревожило только их самих, но в то же время было важным для всех людей.

Постепенно в XIX веке те стихи, которые поэты называют элегиями, довольно далеко ушли от жанрового канона старой элегии, начали смешиваться с другими старыми жанрами, например со стихами о любви. Так, в элегиях Константина Батюшкова часто никто не умирает и речь идет о любви, причем счастливой. О старом жанре в таких текстах напоминает только слегка меланхолическое настроение субъекта.

С другой стороны, элегические темы проникают в стихи, которые не имеют подзаголовка «элегия» и воспринимаются как «просто» стихи. Таким образом, формальной разницы между стихами, которые называются «элегиями» и которые так не называются, может и не быть.

Это верно и для современной поэзии, в которой часто присутствуют элегические темы, но почти никогда не встречается подзаголовок «элегия». Когда это все же происходит, поэт призывает нас обратить более пристальное внимание на структуру текста, на его связь с классическими элегиями, на возникающие в таких случаях интертексты.

Однако это не значит, что элегия больше не существует в русской поэзии. Она утратила признаки жанра еще в XIX веке и, хотя не стала отдельным форматом, обогатила всю поэзию в целом. Когда мы читаем стихи об утратах (а таких стихов очень много в русской поэзии), мы должны иметь в виду, что они сохраняют память о старых элегиях.

Читаем и размышляем 18.2.1

Александр Пушкин, 1799-1837

ЭЛЕГИЯ

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье.

Но, как вино — печаль минувших дней

В моей душе чем старе, тем сильней.

Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море.

Но не хочу, о други, умирать;

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;

И ведаю, мне будут наслажденья

Меж горестей, забот и треволненья:

Порой опять гармонией упьюсь,

Над вымыслом слезами обольюсь,

И может быть — на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной. [257]

Евгений Баратынский, 1800-1844

ЗАПУСТЕНИЕ

Я посетил тебя, пленительная сень,

Не в дни веселые живительного мая,

Когда, зелеными ветвями помавая,

Манишь ты путника в свою густую тень,

          Когда ты веешь ароматом

Тобою бережно взлелеянных цветов, —

          Под очарованный твой кров

          Замедлил я моим возвратом.

В осенней наготе стояли дерева

           И неприветливо чернели;

Хрустела под ногой замерзлая трава,

И листья мертвые, волнуяся, шумели;

          С прохладой резкою дышал

          В лицо мне запах увяданья;

Но не весеннего убранства я искал,

          А прошлых лет воспоминанья.

Душой задумчивый, медлительно я шел

С годов младенческих знакомыми тропами;

Художник опытный их некогда провел.

Увы, рука его изглажена годами!

Стези заглохшие, мечтаешь, пешеход

Случайно протоптал. Сошел я в дом заветный,

Дол, первых дум моих лелеятель приветный!

Пруда знакомого искал красивых вод,

Искал прыгучих вод мне памятной каскады:

          Там, думал я, к душе моей

Толпою полетят виденья прежних дней…

Вотще! лишенные хранительной преграды,

          Далече воды утекли,

          Их ложе поросло травою,

Приют хозяйственный в них улья обрели,

И легкая тропа исчезла предо мною.

Ни в чем знакомого мой взор не обретал!

Но вот по-прежнему лесистым косогором

Дорожка смелая ведет меня… обвал

          Вдруг поглотил ее… Я стал

И глубь нежданную измерил грустным взором,

С недоумением искал другой тропы;

          Иду я: где беседка тлеет

И в прахе перед ней лежат ее столпы,

          Где остов мостика дряхлеет.

          И ты, величественный грот,

Тяжело-каменный, постигнут разрушеньем,

          И угрожаешь уж паденьем,

Бывало, в летний зной прохлады полный свод!

Что ж? пусть минувшее минуло сном летучим!

Еще прекрасен ты, заглохший Элизей,

           И обаянием могучим

           Исполнен для души моей.

Тот не был мыслию, тот не был сердцем хладен,

           Кто, безымянной неги жаден,

Их своенравный бег тропам сим указал,

Кто, преклоняя слух к таинственному шуму

Сих кленов, сих дубов, в душе своей питал

           Ему сочувственную думу.

Давно кругом меня о нем умолкнул слух,

Прияла прах его далекая могила,

Мне память образа его не сохранила,

Но здесь еще живет его доступный дух;

           Здесь, друг мечтанья и природы,

           Я познаю его вполне:

Он вдохновением волнуется во мне,

Он славить мне велит леса, долины, воды;

Он убедительно пророчит мне страну,

Где я наследую несрочную весну,

Где разрушения следов я не примечу,

Где в сладостной тени невянущих дубров,

          У нескудеющих ручьев,

          Я тень священную мне встречу. [34]

1834

Константин Фофанов, 1862-1911

                     ***

— Кто ты, мой призрак неземной?

— Я лунный свет над темной чащей.

— Зачем же голос твой дрожащий

Исполнен грусти роковой?

— То шепчут сказки ветки кленов

В бесстрастном холоде лучей…

— Зачем же слезы из очей,

Зачем же трепет звучных стонов.

— То капли белые росы, —

Вечерний вздох земного праха…

— Зачем же я клонюсь от взмаха

Твоей сверкающей косы?!. [328]

Александр Введенский, 1904-1941

ЭЛЕГИЯ

       Так сочинилась мной элегия

       о том, как ехал на телеге я.

Осматривая гор вершины,

их бесконечные аршины,

вином налитые кувшины,

весь мир, как снег, прекрасный,

я видел горные потоки,

я видел бури взор жестокий,

и ветер мирный и высокий,

и смерти час напрасный.

       Вот воин, плавая навагой,

       наполнен важною отвагой,

       с морской волнующейся влагой

       вступает в бой неравный.

       Вот конь в могучие ладони

       кладет огонь лихой погони,

       и пляшут сумрачные кони

       в руке травы державной.

Где лес глядит в полей просторы,

в ночей неслышные уборы,

а мы глядим в окно без шторы

на свет звезды бездушной,

в пустом сомненье сердце прячем,

а в ночь не спим томимся плачем,

мы ничего почти не значим,

мы жизни ждем послушной.

       Нам восхищенье неизвестно,

       нам туго, пасмурно и тесно,

       мы друга предаем бесчестно

       и Бог нам не владыка.

       Цветок несчастья мы взрастили,

       мы нас самим себе простили,

       нам, тем кто как зола остыли,

       милей орла гвоздика.

Я с завистью гляжу на зверя,

ни мыслям, ни делам не веря,

умов произошла потеря,

бороться нет причины.

Мы все воспримем как паденье,

и день и тень и сновиденье,

и даже музыки гуденье

не избежит пучины.

       В морском прибое беспокойном,

       в песке пустынном и нестройном

       и в женском теле непристойном

       отрады не нашли мы.

       Беспечную забыли трезвость,

       воспели смерть, воспели мерзость,

       воспоминанье мним как дерзость,

       за то мы и палимы.

Летят божественные птицы,

их развеваются косицы,

халаты их блестят как спицы,

в полете нет пощады.

Они отсчитывают время,

Они испытывают бремя,

пускай бренчит пустое стремя —

сходить с ума не надо.

       Пусть мчится в путь ручей хрустальный,

       пусть рысью конь спешит зеркальный,

       вдыхая воздух музыкальный —

       вдыхаешь ты и тленье.

       Возница хилый и сварливый,

       в последний час зари сонливой,

       гони, гони возок ленивый —

       лети без промедленья.

Не плещут лебеди крылами

над пиршественными столами,

совместно с медными орлами

в рог не трубят победный.

Исчезнувшее вдохновенье

теперь приходит на мгновенье,

на смерть, на смерть держи равненье

певец и всадник бедный. [57]

Анна Ахматова, 1889-1966

   Из «СЕВЕРНЫХ ЭЛЕГИЙ»

ВТОРАЯ

О десятых годах

Ты — победительница жизни,

И я — товарищ вольный твой.

Николай Гумилев

И никакого розового детства…

Веснушечек, и мишек, и игрушек,

И добрых теть, и страшных дядь, и даже

Приятелей средь камешков речных.

Себе самой я с самого начала

То чьим-то сном казалась или бредом,

Иль отраженьем в зеркале чужом,

Без имени, без плоти, без причины.

Уже я знала список преступлений,

Которые должна я совершить.

И вот я, лунатически ступая,

Вступила в жизнь и испугала жизнь.

Она передо мною стлалась лугом,

Где некогда гуляла Прозерпина.

Передо мной, безродной, неумелой,

Открылись неожиданные двери,

И выходили люди и кричали:

«Она пришла, она пришла сама!»

А я на них глядела с изумленьем

И думала: «Они с ума сошли!»

И чем сильней они меня хвалили,

Чем мной сильнее люди восхищались,

Тем мне страшнее было в мире жить

И тем сильней хотелось пробудиться.

И знала я, что заплачу сторицей

В тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме,

Везде, где просыпаться надлежит

Таким, как я, — но длилась пытка счастьем. [27]

4 июля 1955 Москва

Елена Шварц, 1948-2010

ЭЛЕГИЯ НА СТОРОНЫ СВЕТА I (СЕВЕРНАЯ)

М. Ш.

По извивам Москвы, по завертьям ее безнадежным

Чья-то тень пролетала в отчаяньи нежном,

Изумрудную утку в пруду целовала,

Заскорузлые листья к зрачкам прижимала,

От трамвая-быка, хохоча, ускользала

И трамвайною искрой себя согревала.

Зазывали в кино ночью — «Бергмана ленты!»,

А крутили из жизни твоей же моменты

По сто раз. Кто же знал, что ночами кино арендует ад?

Что, привязаны к стульям, покойники в зале сидят,

Запрокинувши головы смотрят назад?

Что сюда их приводят как в баню солдат?

Телеграмма Шарлотте: «Жду, люблю. Твой Марат».

Скинула семь шкур, восемь душ, все одежды,

А девятую душу в груди отыскала, —

Она кротким кротом в руке трепетала,

И, как бабе с метлой, голубой и подснежной,

Я ей глазки проткнула, и она умирала.

Посмотри — небосвод весь засыпан и сыплются крылья

                                                                           и перья,

Их неделю не выместь — зарыться навеки теперь в них.

Посмотри — под Луной пролетают Лев, Орел и Телец,

А ты спишь, ты лежишь среди тела змеиных колец.

Где же ангел, ты спросишь — а я ведь тебе и отвечу —

Там, где мрак, — там сиянье, весь мир изувечен.

Мраком ангел повился, как цепким растеньем,

Правь на черную точку, на мглу запустенья,

Правь на темень, на тьму, на утесы, на смутное — в яму.

В прятки ангел играет — да вот он! В земле, под ногами.

Он не червь — не ищи его в поле ты роясь.

Видишь — светлые птицы к зиме пролетают на полюс?

Посмотрела она, застонала,

И всю ночь о зубцы запинаясь, летала,

И закапала кровью больницы, бульвары, заводы.

Ничего! Твоя смерть — это ангела светлого роды. [344]

1978

Алексей Парщиков, 1954-2009

ЭЛЕГИЯ

О, как чистокровен под утро гранитный карьер

в тот час, когда я вдоль реки совершаю прогулки,

когда после игрищ ночных вылезают наверх

из трудного омута жаб расписные шкатулки.

И гроздьями брошек прекрасных набиты битком

их вечнозеленые, нервные, склизкие шкуры.

Какие шедевры дрожали под их языком?

Наверное, к ним за советом ходили авгуры.

Их яблок зеркальных пугает трескучий разлом,

и ядерной кажется всплеска цветная корона,

но любят, когда колосится вода за веслом,

и сохнет кустарник в сливовом зловонье затона.

В девичестве — вяжут, в замужестве — ходят с икрой;

вдруг насмерть сразятся, и снова уляжется шорох.

А то, как у Данта, во льду замерзают зимой,

а то, как у Чехова, ночь проведут в разговорах. [241]

Виктор Соснора, 1936

ЭЛЕГИЯ

1

Август, и стиль птичий, руки уже облетают,

пальцы с ногтями (мои!) кружатся ночью у лампы,

уши срываются, вьются, стоят в двух стаканах,

губы отлипли, по телу ползут и кусают,

катится голова по комнате, глаза ея многоцветны,

и позвонками мухи играют в кости.

2

И дожди облетают, проснусь, а стекла

солнечные, умытые; мокнут в листах разносолы,

в белых колоннах берез ничего, кроме неба,

девочки голые, платья их стороной мой дом облетают,

нищие люди идут по полям, головы в небе,

хижины им подбивают новенькими гвоздями,

руки покрашены глиной.

Жизнь зажигает и ножки и ложки и фляжки!

3

Что я тоскую, как третий консул по легиону,

как сапожок, калигула, — без децимации?

в этой идиллии серпом болота не косют,

в черных туннелях ночей хожу, и нет мне покою,

Сириус строит в шеренгу планеты у Солнца,

он им устроит Парад, и от грохота Неба

эти Шары задрожат и взорвутся их океаны,

что же я буду делать весь год без «катаклизмов»?

лягу на землю, на ухо, и что же, —

мыть запищит, Сириус!

И не слышны шаги легионов…

4

Утром проснусь, а в саду уже ходют лопаты,

головы на местах, и ни товарища с кровью на шее,

что-то мы просмотрели, кто-то нас предал,

всех опоили цикутой, а меня позабыли, —

пятой колонны, первого легиона, тот, кто пишет вот это.[298]

ТАКЖЕ СМ.:

Евгений Баратынский (2.2),

Афанасий Фет (7.2.3; 13).

18.2.2. Ода

В Древней Греции одами назывались просто стихи, исполнявшиеся под музыку, но европейская поэзия стала обозначать этим греческим словом особый жанр. Это был жанр торжественного восхваления монархов, высокопоставленных людей, военных побед, наконец, самого Бога. Такие оды в конечном счете восходили к одам древнегреческого поэта Пиндара, которые исполнялись хором и также были посвящены восхвалению богов, героев и знаменитых людей.

Ода была широко распространена в европейской поэзии XVII–XVIII веков, но особое значение она имела для поэзии русской. Именно оды были первыми произведениями, которые Михаил Ломоносов написал в новой на тот момент силлабо-тонической системе стихосложения (11. Метрика). Вслед за Ломоносовым в России XVIII века все заметные поэты писали оды, и именно этот жанр долгое время был в центре внимания читателей.

Обычно в центре оды стоит некоторая значительная персона. Это может быть монарх или равновеликая ему в глазах автора фигура (полководец, поэт), а поводом к написанию оды становится крупное событие (например, победа в битве, годовщина восшествия на престол). Поэт представляет читателю центральную персону и подробно описывает ее достоинства, список которых может меняться в зависимости от взглядов поэта.

Ода могла использоваться поэтами как политический инструмент (особенно в тех случаях, когда поэты сами занимали высокое положение в обществе). Так, Державин в посвященной Екатерине II оде «Фелица», перечисляя добродетели императрицы, говорит, что она почасту ходит пешком, а на ее столе бывает пища самая простая. Но не следует воспринимать это как попытку приукрасить быт царицы, напротив, это намек: вот как следовало бы устроить жизнь добродетельного монарха.

Ода требовала специальных языковых средств: обычно она была перенасыщена поэтизмами (15.2. Поэтизмы), в ней использовались особые, трудные для понимания, синтаксические конструкции и т. д. Большинство русских од были написаны специальной строфой и размером, четырехстопным ямбом (13. Строфика). Оде был свойственен и особый тип субъекта, который своим голосом выражает как бы коллективное мы всего русского народа (4. Кто говорит в поэзии?).

Все это появилось уже в первых одах, сочиненных Ломоносовым, который заимствовал эти особенности оды из немецкой поэзии, и начало разрушаться в конце XVIII века, когда Гавриил Державин одним из первых начал отступать от всех этих характерных для оды ограничений.

В конце XVIII — начале XIX века ода быстро лишается своих формальных признаков: четырехстопного ямба, специфической строфы и даже персоны-адресата. Одические стихи остаются возвышенным восхвалением, но предметом этого восхваления теперь может становиться все что угодно — например, абстрактные понятия: Вольность у Александра Радищева, а затем у Александра Пушкина, Истина у Баратынского и т. д.

Однако это был закат жанра. В XIX веке практически все характерные черты оды начинают восприниматься как устаревшие. Позднейшие оды, принадлежавшие перу профессиональных поэтов, это, как правило, стилизации. В более редких случаях, называя стихотворение «одой», современный поэт пытается нащупать связь со старой одой, которые перестали писаться в XIX веке и, в отличие от элегии, не стали частью новой поэзии.

Читаем и размышляем 18.2.2

Осип Мандельштам, 1891-1938

ГРИФЕЛЬНАЯ ОДА

Мы только с голоса поймем,

Что там царапалось, боролось…

Звезда с звездой — могучий стык,

Кремнистый путь из старой песни,

Кремня и воздуха язык,

Кремень с водой, с подковой перстень.

На мягком сланце облаков

Молочный грифельный рисунок —

Не ученичество миров,

А бред овечьих полусонок.

Мы стоя спим в густой ночи

Под теплой шапкою овечьей.

Обратно в крепь родник журчит

Цепочкой, пеночкой и речью.

Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг

Свинцовой палочкой молочной,

Здесь созревает черновик

Учеников воды проточной.

Крутые козьи города,

Кремней могучее слоенье;

И все-таки еще гряда —

Овечьи церкви и селенья!

Им проповедует отвес,

Вода их учит, точит время,

И воздуха прозрачный лес

Уже давно пресыщен всеми.

Как мертвый шершень возле сот,

День пестрый выметен с позором.

И ночь-коршунница несет

Горящий мел и грифель кормит.

С иконоборческой доски

Стереть дневные впечатленья

И, как птенца, стряхнуть с руки

Уже прозрачные виденья!

Плод нарывал. Зрел виноград.

День бушевал, как день бушует.

И в бабки нежная игра,

И в полдень злых овчарок шубы.

Как мусор с ледяных высот —

Изнанка образов зеленых —

Вода голодная течет,

Крутясь, играя, как звереныш.

И как паук ползет ко мне —

Где каждый стык луной обрызган,

На изумленной крутизне

Я слышу грифельные визги.

Ломаю ночь, горящий мел,

Для твердой записи мгновенной.

Меняю шум на пенье стрел,

Меняю строй на стрепет гневный.

Кто я? Не каменщик прямой,

Не кровельщик, не корабельщик, —

Двурушник я, с двойной душой,

Я ночи друг, я дня застрельщик.

Блажен, кто называл кремень

Учеником воды проточной.

Блажен, кто завязал ремень

Подошве гор на твердой почве.

И я теперь учу дневник

Царапин грифельного лета,

Кремня и воздуха язык,

С прослойкой тьмы, с прослойкой света;

И я хочу вложить персты

В кремнистый путь из старой песни,

Как в язву, заключая в стык —

Кремень с водой, с подковой перстень. [207]

1923, 1937

Аркадий Драгомощенко, 1946-2012

ОДА ЛОВУ МНИМОГО СОЛОВЬЯ

The description of that bird is this window.

Barrett Watten[18]

Как солнцем узким угрожаем соловьем,

рассыплет сеть шагов по рытвинам впустую —

кто спутал новолунье с вестью, слух смешал с огнем,

что глину и навоз созвучием морочит,

и, мучимый (не прихотью) пытается войти

в ту точку, где не станет больше

искомого предмета. Разве не любовь?

В Проснись, ловец, в силок просторный, словно случай.

Он тленья избегает одного,

другого, третьего в разливе отклонений,

и не наивен столь, чтобы в разрыве вспять

счесть солученьем совпадений

звук асимптотой яви, свитый в измышленьи.

Мир пал созвездьем дыр: ломоть янтарный сыра.

И будто пот проступит сквозь стекло

ревнивого предметного троенья — так

расправляется и ширится число,

стирая единицу разореньем,

и слитком преткновений (будто дно)

иль тесной паузой улитки

ночь изопьет себя с избытком, как черта —

за локоть сна заведена — из одного

в другое уходя, как две иглы летят навстречу.

И тяга их к сближенью такова,

что ум готова сжечь иного,

чтобы исчезла избранная вещь,

слоением прерывность искупая в тщеньи

самой черты — но как проста! —

чем смерть свою припомнить проще,

или падение луча — мимо меня — к ее предплечью,

туда, где затмевая медь, орех в проемах воздуха

трепещет;

а к ней губами грех не отцвести,

пересекая острова удушья,

чья карта на изгибе тише плена

сознаньем расстилаемого тела…

но ни начать, ни кончить совлеченье соловья

в то, что, не ведая, предвосхитить захочешь. [113]

ТАКЖЕ СМ.:

Гавриил Державин (10.1).

18.2.3. Баллада

Слово баллада в русский язык (как и в большинство других европейских языков) попало из французского, куда оно, в свою очередь, пришло из провансальского — языка первых в средневековой Европе странствующих поэтов-трубадуров. Восходит оно к глаголу со значением «танцевать» и первоначально обозначало, по-видимому, песню, сопровождаемую танцем.

Каково бы ни было происхождение этого слова, в современной поэзии его значение далеко ушло от песен и танцев и стало использоваться для особого жанра «книжной» поэзии. Точнее, даже двух разных жанров, потому что балладой сейчас принято называть два разных типа стихотворений, связанных друг с другом только исторически.

Первая разновидность баллады — это так называемая «романская» баллада, которая возникла и развивалась первоначально в романских странах — прежде всего в Италии и Франции. Главный признак романской баллады — особая, довольно сложная форма. Во-первых, она состоит из трех длинных строф (восемь или десять стихов) и одной короткой, заключительной — эта строфа называется посылкой и содержит логическую кульминацию всей баллады. Во-вторых, для баллады обязательны рифмы, повторяющиеся из строфы в строфу. И, наконец, последний стих каждой строфы баллады тоже повторяется (полностью или с небольшими изменениями) — это так называемый рефрен.

В отношении содержания романские баллады отличались большим разнообразием: эта форма считалась наиболее подходящей для стихотворного выражения изящных парадоксов, дружеских посланий (адресат баллады обычно упоминался в первой строке «посылки») и т. п. Романская баллада включается в число «твердых форм» (13. Строфика) — все они возникли на территории романского мира и достигли наибольшего расцвета к XV–XVI векам.

В европейской поэзии наиболее известные баллады романского типа были созданы в позднее средневековье. Один из главных мастеров такой баллады — поэт XV века Франсуа Вийон, стоявший у истоков новой французской поэзии. Позднее, однако, эта довольно сложная стихотворная форма утратила популярность и почти вышла из употребления. Поэтому в русской поэзии, начавшей интенсивно развиваться только со второй половины XVIII века, «романских» баллад мы практически не находим, если, конечно, не считать переводов из Вийона и других авторов, выполненных уже в XX веке (некоторые из этих переводов вполне могут считаться и фактом русской поэзии).

Имеются также немногочисленные опыты поэтов начала XX века, интересовавшихся французской и итальянской поэзией позднего средневековья и пытавшихся воспроизвести на русской почве некоторые темы и образцы романской культуры, используя в том числе и твердые формы той эпохи. Это, прежде всего, Михаил Кузмин, Николай Гумилев и ряд других близких к акмеизму поэтов. Однако значительных образцов «романской» баллады в русской традиции в то время не было создано.

Совсем иной облик — как формальный, так и содержательный — имеет другой тип стихотворения, который тоже принято называть балладой. В отличие от первой, «романской» баллады этот тип можно называть «германской» балладой. Она также возникла в средневековье, но не в романских странах, а в германских — прежде всего в народной поэзии Англии и Шотландии, — скорее всего, без всякой связи с романской балладой, но, возможно, также в связи с пением и танцами. Однако и народные германские баллады (наиболее известен среди них цикл баллад о Робине Гуде, не раз переводившийся на русский язык) быстро обособились от этого первоначального песенного и музыкального контекста и стали фактом «книжной» поэзии.

В отличие от романской баллады, баллада германского типа не имеет каких-то особых формальных признаков. Это довольно длинное стихотворение, которое может быть написано любым распространенным размером и любым типом строфы. Считается, что в балладах предпочтительна мужская (и особенно парная) рифма, но это обязательно далеко не для всех баллад. Зато для германской баллады важно содержание: такая баллада — это всегда повествование с определенным сюжетом, причем повествование напряженное и драматическое.

В балладе, как правило, действует герой, который вступает в единоборство с таинственными и опасными противниками или ищет потерянную возлюбленную. Очень часто в балладе присутствуют элементы мистики: в ней появляются чародеи, случаются необъяснимые чудеса, оживают мертвецы и т. п. Один из наиболее известных сюжетов германской баллады — явление мертвого жениха, который приходит на свидание со своей невестой. Вообще, контакты с потусторонним миром — это самое частое из того, что происходит в балладе.

Первоначальное развитие такие баллады получили в творчестве английских и немецких романтиков XVIII–XIX веков: самые известные образцы «германских» баллад можно найти у классиков английской поэзии, шотландцев Роберта Бернса и Вальтера Скотта (а позднее у Роберта Стивенсона и Редьярда Киплинга) и у классиков немецкой поэзии Иоганна Вольфганга Гёте и Фридриха Шиллера (а позднее у Генриха Гейне). Германская баллада получила необыкновенную популярность и прочно вошла в массовый репертуар всей европейской поэзии, не исключая и русскую.

Главный создатель баллады такого типа в русской поэзии — Василий Жуковский: им написано в общей сложности более 40 баллад. Большинство баллад Жуковского — это даже не переводы, а вольные переложения классических баллад английских и немецких авторов, но некоторые из них оригинальны и написаны с подчеркнутой ориентацией не на «германский», а на русский национальный колорит.

Из переводных баллад Жуковского самые известные — «Лесной царь» (1818; перевод баллады Гёте, написанной в 1782 году) и «Замок Смальгольм» (1822; перевод баллады Вальтера Скотта, написанной в 1800 году). Среди «русских» баллад Жуковского наиболее популярна была «Светлана» (1812).

Вслед за Жуковским к балладе «германского» типа обращались, за редкими исключениями, почти все крупные поэты XIX века. В частности, у Александра Пушкина к этому жанру с полным правом можно отнести «Черную шаль» (1820), «Песнь о вещем Олеге» (1822) и «Жениха» (1825), у Михаила Лермонтова — «Воздушный корабль» (1840).

Баллады писали Афанасий Фет, Алексей Толстой, Николай Некрасов и многие другие. Не утратил популярности этот жанр и в XX веке: его любили поэты круга Николая Гумилева, особенно Николай Тихонов, вслед за которым героические баллады (особенно на военные темы) писали и многие советские поэты.

Жанр «германской» баллады жив до сих пор, и современные поэты тоже время от времени к нему обращаются — хотя нередко переосмысляют романтическую балладную стилистику (как, например, Мария Степанова или Андрей Родионов). Для них баллада вполне может описывать современную жизнь — загадочные случаи, которые происходят с обычными людьми, драматические и необъяснимые повороты их судеб и т. д.

Читаем и размышляем 18.2.3

Илья Эренбург, 1891-1967

БАЛЛАДА ПОЭТИЧЕСКОГО СОСТЯЗАНИЯ В БЛУА

[Франсуа Вийон в переводе Ильи Эренбурга]

От жажды умираю над ручьем.

Смеюсь сквозь слезы и тружусь играя.

Куда бы ни пошел, везде мой дом,

Чужбина мне — страна моя родная.

Я знаю все, я ничего не знаю.

Мне из людей всего понятней тот,

Кто лебедицу вороном зовет.

Я сомневаюсь в явном, верю чуду.

Нагой, как червь, пышней я всех господ.

Я всеми принят, изгнан отовсюду.

Я скуп и расточителен во всем.

Я жду и ничего не ожидаю.

Я нищ, и я кичусь своим добром.

Трещит мороз — я вижу розы мая.

Долина слез мне радостнее рая.

Зажгут костер — и дрожь меня берет,

Мне сердце отогреет только лед.

Запомню шутку я и вдруг забуду,

И для меня презрение — почет.

Я всеми принят, изгнан отовсюду.

Не вижу я, кто бродит под окном,

Но звезды в небе ясно различаю.

Я ночью бодр, а сплю я только днем.

Я по земле с опаскою ступаю.

Не вехам, а туману доверяю.

Глухой меня услышит и поймет.

Я знаю, что полыни горше мед.

Но как понять, где правда, где причуда?

А сколько истин? Потерял им счет.

Я всеми принят, изгнан отовсюду.

__________

Не знаю, что длиннее — час иль год,

Ручей иль море переходят вброд?

Из рая я уйду, в аду побуду.

Отчаянье мне веру придает.

Я всеми принят, изгнан отовсюду. [351]

Николай Тихонов, 1896-1979

БАЛЛАДА О ГВОЗДЯХ

Спокойно трубку докурил до конца,

Спокойно улыбку стер с лица.

«Команда во фронт! Офицеры, вперед!»

Сухими шагами командир идет.

И слова равняются в полный рост:

«С якоря в восемь. Курс ост».

«У кого жена, дети, брат, —

Пишите, мы не придем назад.

Зато будет знатный кегельбан».

И старший в ответ: «Есть, капитан».

А самый дерзкий и молодой

Смотрел на солнце над водой:

«Не все ли равно, — сказал он: где?

Еще спокойней лежать в воде».

Адмиральским ушам простукал рассвет:

«Приказ исполнен. Спасенных нет».

Гвозди б делать из этих людей:

Крепче б не было в мире гвоздей. [313]

Иосиф Бродский, 1940-1996

ЛЕСНАЯ БАЛЛАДА

Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам,

вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме,

                                          к треугольным домам,

вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве,

                                                 по песчаному дну,

освещенный луной, и ее замечая одну.

Гулкий топот копыт по застывшим холмам —

                                           это не с чем сравнить,

это ты там, внизу, вдоль оврагов ты вьешь свою нить,

там куда-то во тьму от дороги твоей отбегает ручей,

где на склоне шуршит твоя быстрая тень по спине

                                                              кирпичей.

Ну и скачет же он по замерзшей траве, растворяясь

                                                              впотьмах,

возникая вдали, освещенный луной, на бескрайних холмах,

мимо черных кустов, вдоль оврагов пустых, воздух бьет

                                    по лицу,

говоря сам с собой, растворяется в черном лесу.

Вдоль оврагов пустых, мимо черных кустов, —

                                                 не отыщется след,

даже если ты смел и вокруг твоих ног завивается свет,

все равно ты его никогда ни за что не сумеешь догнать.

Кто там скачет в холмах… я хочу это знать,

                                                     я хочу это знать.

Кто там скачет, кто мчится под хладною мглой, говорю,

одиноким лицом обернувшись к лесному царю, —

обращаюсь к природе от лица треугольных домов:

кто там скачет один, освещенный царицей холмов?

Но еловая готика русских равнин поглощает ответ,

из распахнутых окон бьет прекрасный рояль,

                                                     разливается свет,

кто-то скачет в холмах, освещенный луной, возле самых

                                                                       небес,

по застывшей траве, мимо черных кустов.

                                                   Приближается лес.

Между низких ветвей лошадиный сверкнет изумруд.

Кто стоит на коленях в темноте у бобровых запруд,

кто глядит на себя, отраженного в черной воде,

тот вернулся к себе, кто скакал по холмам в темноте.

Нет, не думай, что жизнь — это замкнутый круг небылиц,

ибо сотни холмов — поразительных круп кобылиц,

из которых в ночи, но при свете луны, мимо сонных округ,

засыпая во сне, мы стремительно скачем на юг.

Обращаюсь к природе: это всадники мчатся во тьму,

создавая свой мир по подобию вдруг твоему,

от бобровых запруд, от холодных костров пустырей

до громоздких плотин, до безгласной толпы фонарей.

Все равно — возвращенье… Все равно даже в ритме баллад

есть какой-то разбег, есть какой-то печальный возврат,

даже если Творец на иконах своих не живет и не спит,

появляется вдруг сквозь еловый собор что-то в виде копыт.

Ты, мой лес и вода! кто объедет, а кто, как сквозняк,

проникает в тебя, кто глаголет, а кто обиняк,

кто стоит в стороне, чьи ладони лежат на плече,

кто лежит в темноте на спине в леденящем ручье.

Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь,

потому что не жизнь, а другая какая-то боль

приникает к тебе, и уже не слыхать, как приходит весна,

лишь вершины во тьме непрерывно шумят, словно

                                                             маятник сна.  [48]

1962

Андрей Родионов, 1971

СЕРЫЙ ШЕЛК

по рассказу Туве Янсон

Он приехал издалека из той страны, что теперь

считается другим государством

и устроился в красильную мастерскую ко мне

он знал в этом толк, он чувствовал краски

Разные ткани, бархат и шелк

и даже паршивую синтетическую ленту

он чувствовал — да он знал в этом толк

и его чистые цвета нравились клиентам

он быстро стал самостоятельным мастером

держался обособленно — вежливо, но без улыбок

погруженный в свои мысли, с руками, испачканными

                                                          краскою,

исполнял все заказы в срок, без ошибок

Молчаливость и серьезность, отпугивавшая коллег,

неоспоримый талант и чувство цвета

берегли его от суеты как белый снег

бережет зерно от мороза и ветра

он красил ткани и одежду и не думал ни о чем

и ничего объяснять ему было не надо

его вешалка в подсобке с кепкой и серым плащом

ничьего к себе не приковывала взгляда

ему не снились никакие сны

да окружающих ему не было никакого дела

окружало его нечто вроде тишины

когда в его красильном чане вода кипела

он обладал редчайшей способностью

чувствовать витающую поблизости смертельную тьму

поэтому жил он тихо и обособленно

ни с кем не дружил, не улыбался никому

ах если бы не это шелковое платье

ничего не случилось бы, но вот получен заказ

красивая вещь для театральной свадьбы

для спектакля — с жемчугом и россыпью страз

он покрасил в серый цвет это шелковое платье

возможно чтобы пригасить банальность его

придал ему цвет сухого летнего асфальта

и возможно часть характера своего

но заказчице не понравилось цветовое решение

заказчица хотела объясниться сейчас

серый цвет не будет сочетаться с украшениями

надо переделать ее заказ

— Это платье принесет вам несчастье

ответил красильщик — оставьте все как есть

вам не придется носить это платье

потому что завтра вам суждено умереть

вернувшись в мастерскую он неожиданно

перекрасил платье — цвет стал кислотно оранжево желт

наглый кричащий цвет безжизненно

осел на шелке и вспыхнул шелк

Эта женщина погибла на следующее утро

все уже знали об этом, когда он на работу пришел

и никто не осмелился сказать ему «доброе утро»

он послал платье с курьером — ответили — цвет подошел

он вышел на улицу днем, щурясь от света

но когда он смотрел на прохожих вокруг себя

ему голос шептал — умрет и этот

и этот этот завтра, этот через два дня

он все ходил по городу до самой ночи

пока голос не превратился в нечто вроде тишины

цвета больше не сочетались в голове — и впрочем

почему они вообще сочетаться должны? [265]

18.2.4. Эпитафия

Эпитафия — это жанр поминального стихотворения. Изначально эпитафии существовали как надгробные надписи, высекались на каменных плитах над усыпальницами и могилами. Эта материальная специфика оказала влияние на форму жанра, сделав его по необходимости коротким, ограниченным размерами могильной плиты. В целом длина текста перешла в наследство и «книжному» варианту эпитафии.

Стремление написать об умершем в стихах прямо восходит к древнейшему представлению о поэзии как о вечном искусстве, которое способно сохранить память о человеке. Эта цель определяет и форму стихотворения, написанного в жанре эпитафии. С одной стороны, эпитафия должна представлять некоторую сумму фактов об умершем. С другой делать это не в виде сухого перечня, а в соответствии с поэтическим вкусом эпохи.

Эпитафия всегда рассматривает жизнь, под которой уже подведен итог. Поэтому с языковой точки зрения центральной категорией такого стихотворения будет прошедшее время. При этом в таком тексте может содержаться и намек на будущее: на загробное бытие умершего или на жизнь на земле без него. Эпитафия также обычно содержит нравственную оценку покойного и надежду на его бессмертие в том или ином качестве. Наиболее распространены эпитафии, написанные в третьем лице, но возможна и форма обращения усопшего к проходящему мимо его могилы путнику во втором лице.

Со временем этот жанр становится частью литературной игры. Появляются сатирические эпитафии, например приписываемое Пушкину двустишие на смерть Александра I:

Всю жизнь провел в дороге

И умер в Таганроге.

Сатирическая эпитафия может быть написана и в ходе литературной полемики, причем оппонент автора на тот момент может быть еще жив. В этом случае эпитафия особенно близка эпиграмме.

Наконец, распространенная разновидность жанра — автоэпитафия: поэты (часто иронично) предлагают свой вариант надписи на собственной будущей могиле. Обычно в таком тексте в центр внимания ставится какая-то одна яркая характеристика человека.

Эпитафия — консервативный жанр, требующий соблюдения жестких жанровых законов. По этой причине в современной поэзии он не распространен. Его место занимает особый формат, дающий поэту куда большую свободу выражения, — стихотворение памяти умершего или стихотворение на смерть кого-то (иногда оно имеет латинский подзаголовок in memoriam).

Такие стихотворения могут быть мало похожи друг на друга: они могут содержать портрет ушедшего, повествовать о его жизни, но могут касаться его косвенно (в отличие от эпитафии, которая всегда напрямую связана с ушедшим). В этом формате, как правило, заметны следы влияния элегии, и внутри него поэт может чувствовать себя достаточно свободно. Необходимость отозваться на чью-либо смерть (близкого человека или другого поэта) характерна для человека на протяжении всей его истории, и поэтому формат поминального стихотворения сохраняет свою важность и актуальность (стихи Сергея Завьялова на смерть Виктора Кривулина, Александра Скидана — на смерть Дмитрия Александровича Пригова, Дмитрия Кузьмина — на смерть Аркадия Драгомощенко, стихи памяти Алексея Колчева и Виктора!вашва у Данилы Давыдова и т. д.).

Читаем и размышляем 18.2.4

Михаил Лермонтов, 1814-1841

ПАМЯТИ А. И. ОДОЕВСКОГО

1

Я знал его — мы странствовали с ним

В горах востока… и тоску изгнанья

Делили дружно; но к полям родным

Вернулся я, и время испытанья

Промчалося законной чередой;

А он не дождался минуты сладкой:

Под бедною походною палаткой

Болезнь его сразила, и с собой

В могилу он унес летучий рой

Еще незрелых, темных вдохновений,

Обманутых надежд и горьких сожалений…..

2

Он был рожден для них, для тех надежд,

Поэзии и счастья… но, безумный —

Из детских рано вырвался одежд

И сердце бросил в море жизни шумной,

И свет не пощадил — и бог не спас!

Но до конца среди волнений трудных,

В толпе людской и средь пустынь безлюдных

В нем тихий пламень чувства не угас:

Он сохранил и блеск лазурных глаз,

И звонкий детский смех, и речь живую,

И веру гордую в людей и жизнь иную.

3

Но он погиб далеко от друзей…

Мир сердцу твоему, мой милый Саша!

Покрытое землей чужих полей,

Пусть тихо спит оно, как дружба наша

В немом кладбище памяти моей.

Ты умер, как и многие — без шума,

Но с твердостью. Таинственная дума

Еще блуждала на челе твоем,

Когда глаза закрылись вечным сном;

И то, что ты сказал перед кончиной,

Из слушавших тебя не понял ни единый…

4

И было ль то привет стране родной,

Названье ли оставленного друга,

Или тоска по жизни молодой,

Иль просто крик последнего недуга,

Кто скажет нам! твоих последних слов

Глубокое и горькое значенье

Потеряно… Дела твои, и мненья,

И думы, все исчезло без следов,

Как легкий пар вечерних облаков:

Едва блеснут, их ветер вновь уносит…

Куда они, зачем? — откуда? — кто их спросит…

5

И после их на небе нет следа,

Как от любви ребенка безнадежной,

Как от мечты, которой никогда

Он не вверял заботам дружбы нежной!..

Что за нужда!.. пускай забудет свет

Столь чуждое ему существованье:

Зачем тебе венцы его вниманья

И терния пустых его клевет?

Ты не служил ему, ты с юных лет

Коварные его отвергнул цепи:

Любил ты моря шум, молчанье синей степи —

6

И мрачных гор зубчатые хребты…

И вкруг твоей могилы неизвестной

Все, чем при жизни радовался ты,

Судьба соединила так чудесно.

Немая степь синеет, и венцом

Серебряным Кавказ ее объемлет;

Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,

Как великан склонившись над щитом,

Рассказам волн кочующих внимая,

А море Черное шумит не умолкая. [190]

1839

Даниил Хармс, 1905-1942

НА СМЕРТЬ КАЗИМИРА МАЛЕВИЧА

Памяти разорвав струю,

Ты глядишь кругом, гордостью сокрушив лицо.

Имя тебе — Казимир.

Ты глядишь, как меркнет солнце спасения твоего.

От красоты якобы растерзаны горы земли твоей.

Нет площади поддержать фигуру твою.

Дай мне глаза твои! Растворю окно на своей башке!

Что ты, человек, гордостью сокрушил лицо?

Только мука — жизнь твоя, и желание твое — жирная

                                                                   снедь.

Не блестит солнце спасения твоего.

Гром положит к ногам шлем главы твоей.

Пе — чернильница слов твоих.

Трр — желание твое.

Агалтон — тощая память твоя.

Ей, Казимир! Где твой стол?

Якобы нет его, и желание твое трр.

Ей, Казимир! Где подруга твоя?

И той нет, и чернильница памяти твоей пе.

Восемь лет прощелкало в ушах у тебя,

Пятьдесят минут простучало в сердце твоем,

Десять раз протекла река пред тобой,

Прекратилась чернильница желания твоего Трр и Пе.

«Вот штука-то», — говоришь ты, и память твоя — Агалтон.

Вот стоишь ты и якобы раздвигаешь руками дым.

Меркнет гордостью сокрушенное выражение лица твоего,

Исчезает память твоя и желание твое трр. [329]

5 мая 1935

Иосиф Бродский, 1940-1996

НА СМЕРТЬ ДРУГА

Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд

из-под камня тебя раздобыть, — от меня, анонима,

как по тем же делам: потому что и с камня сотрут,

так и в силу того, что я сверху и, камня помимо,

чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса —

на эзоповой фене в отечестве белых головок,

где наощупь и слух наколол ты свои полюса

в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок;

имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от

то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой,

похитителю книг, сочинителю лучшей из од

на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой,

слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы,

обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей,

белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы,

одинокому сердцу и телу бессчетных постелей —

да лежится тебе, как в большом оренбургском платке,

в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма,

понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке,

и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима.

Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.

Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,

вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,

чьи застежки одни и спасали тебя от распада.

Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,

тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.

Посылаю тебе безымянный прощальный поклон

с берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно. [48]

1973

18.2.5. Эпиграмма

В европейской поэзии начиная с эпохи Возрождения под эпиграммой понимают короткое насмешливое стихотворение с остротой в конце. В античной поэзии эпиграммой называлось просто короткое стихотворение, которое могло быть посвящено совершенно разным предметам. Это могла быть и насмешка над каким-либо человеком или какой-либо ситуацией — так же, как в привычных нам эпиграммах.

В русскую поэзию жанр эпиграммы пришел вместе с остальными жанрами европейского классицизма. Эпиграммы наиболее заметно присутствовали в русской поэзии только в первой половине XIX века, затем интерес к ним начинает падать и поэты больше не пишут их систематически. Тем не менее эпиграммы продолжают сочиняться как «домашние» стихи, которые обычно не печатаются и редко попадают в собрания сочинений (редкие эпиграммы можно встретить у самых разных поэтов — от Александра Блока до Давида Самойлова).

Как правило, классическая эпиграмма содержит насмешку над каким-либо человеком, часто довольно резкую. Обычно при этом подчеркивается разница между тем положением, которое занимает человек, и его личными качествами. Такие эпиграммы в большом количестве встречаются у поэтов пушкинского времени, прежде всего у Петра Вяземского, большого мастера эпиграммы:

Как ни хвали его усердный круг друзей,

Плохой поэт был их покойник;

А если он и соловей,

То разве соловей-разбойник. [68]

Эта эпиграмма также может быть прочитана как ироническая эпитафия.

Объектом эпиграммы может быть и общественное явление, и даже какое-либо событие, но при этом она все равно будет обращена к конкретному лицу. Так, Николай Некрасов написал эпиграмму на выход романа Льва Толстого «Анна Каренина», смысл которого он насмешливо свел до простого нравоучения:

Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом,

Что женщине не следует «гулять»

Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом,

Когда она жена и мать. [225]

Для многих поэтов эпиграмма была способом свести литературные счеты, представить то литературное явление, которое вызывало большой резонанс, как незначительное. Часто такие выпады были несправедливы.

Так, Давид Самойлов пытался задеть тех поэтов, которые считали, что свободный стих — это будущее русской поэзии в эпиграмме, в которой узнаются их имена (Крутоямов — это Вячеслав Куприянов, а Вздорич — Владимир Бурич):

                         ***

Поздно учиться играть на скрипке,

Надо учиться писать без рифмы.

С рифмой номер как будто отыгран.

Надо учиться писать верлибром.

Как Крутоямов или как Вздорич,

С рифмою не брататься, а вздорить.

Может, без рифмы и без размера

Станут и мысли иного размера. [271]

Такое отношение к эпиграмме доведено до логического предела у Ильи Сельвинского, который написал цикл эпиграмм на современных ему поэтов и включил их в свой роман в стихах «Записки поэта».

Когда эпиграмма становится инструментом литературной борьбы, она сближается с пародией, которая также часто стремится обесценить некоторое литературное явление: поэты усиливают свои насмешки над другими поэтами тем, что имитируют их манеру.

Несмотря на отдельные примеры, начиная со второй половины ХХ века эпиграммы занимают всё менее важное место среди поэтических форматов. Это связано прежде всего с изменением литературной этики. В тех случаях, когда поэт хочет показать несостоятельность другого поэта, он скорее напишет о нем резкую критическую статью или пародию на него, а если захочет посмеяться над каким-либо человеком или явлением, то обратится к публицистике или в крайнем случае сделает запись в социальной сети.

Читаем и размышляем 18.2.5

Владислав Ходасевич, 1886-1939

                          ***

Хвостова внук, о друг мой дорогой,

Как муха на рогах, поэзию ты пашешь:

Ты в вечности уже стоишь одной ногой, —

Тремя другими — в воздухе ты машешь. [332]

Илья Сельвинский, 1899-1968

Из романа «ЗАПИСКИ ПОЭТА»

Маяковский! Довольно спеси —

Вас выдал химический фокус:

От чистого золота песен

На зубах не осядет окись. [281]

18.2.6. Послание

Послание всегда обращено кому-то: в центре внимания поэта в таком тексте всегда находится какой-то другой человек, внутренний адресат (4. Кто говорит в поэзии?). При этом читатель будет свидетелем разговора между автором стихотворения и его адресатом. Таким образом, главная особенность послания заключается в том, что оно воспринимается как реплика в диалоге, хотя в нем мы слышим только один голос — голос поэта, но не его адресата.

Несмотря на то, что послание существует с древнейших времен, ему не были свойственны какие-либо определенные формальные признаки. Оно никогда полностью не становилось жанром и всегда оставалось форматом, предоставляя поэту относительно большую свободу. Именно поэтому посланию удалось так легко пережить несколько литературных эпох. С начала XIX века послания активно присутствовали в репертуаре русских поэтов, немало посланий пишется и в настоящее время. Свободу послания ценили прежде всего те поэты, которые еще работали в рамках старой жанровой системы, но уже чувствовали ее ограниченность.

Так, для некоторых русских поэтов первой трети XIX века формат послания был одним из центральных. Множество посланий написал Василий Жуковский, за ним следовали поэты пушкинского круга (Антон Дельвиг, Николай Языков, Петр Вяземский, сам Пушкин). Потом на какое-то время этот формат ушел в тень и возродился в первой четверти ХХ века, когда послания писали многие известные поэты — Александр Блок, Борис Пастернак и другие.

Послание часто становилось популярным форматом внутри относительно узких литературных кругов. Такие круги были свойственны русской дворянской культуре первой трети XIX века, поэзии русской эмиграции, «неофициальной» поэзии 1960—1970-х годов и т. д. (например, посланиями обменивались Анри Волохонский и Алексей Хвостенко, Генрих Сапгир и Игорь Холин). Во всех этих случаях поэтические круги состояли из небольшого количества людей, хорошо знакомых и способных понять друг друга с полуслова.

Наиболее распространены три вида посланий: дружеское (большинство стихов Жуковского в этом жанре), гражданственное («К Чаадаеву» Пушкина) и любовное («Я помню чудное мгновенье.» Пушкина). Таким образом, адресат послания необязательно должен входить в круг близких знакомых автора — более того, это может быть человек очень далекий от поэта или даже умерший.

Такие стихи отличаются от стихов памяти кого-то, так как послание умершему будет разговором с ним, но при этом сама тема смерти в этих стихах отсутствует. Поэт разговаривает с человеком, который жил давно, так, как будто он живой, — обменивается с ним мыслями и впечатлениями. Послание часто способ обратиться к поэтам прошлого, подчеркнуть источники своей поэтики или мысли.

Достаточно часто послания посвящены поэтам прошлого, в том числе и очень отдаленного (так, одно из посланий Пушкина посвящено древнеримскому поэту Овидию). Наконец, адресат послания, — необязательно человек. В «Собаке Качалова» Сергея Есенина адресатом будет животное, а в стихотворении Николая Языкова «К халату» — вещь.

Послание часто связано с адресованным кому-то письмом, и некоторые особенности письма в нем сохраняются. Среди таких особенностей — обращения напрямую к адресату (на ты или на вы) и формулы этикета (приветствие, прощание, вопросы о самочувствии собеседника и т. д.). В посланиях могут встречаться двойные концовки, также унаследованные от писем, где можно встретить «приписки» вроде «P. S.» в конце.

Опознать послание достаточно легко: как правило, в нем указан адресат или проставлено посвящение. Если такого указания нет, но весь текст строится как обращение к какому-то конкретному лицу, то такое стихотворение также будет посланием.

Читаем и размышляем 18.2.6

Виктор Кривулин, 1944-2001

СТИХОТВОРНОЕ ПОСЛАНИЕ

не все еще друзья развеяны по свету

не до сухотки обезвожен ямб

но, словно увлажненную газету

из-под надзора галогенных ламп

изъятую для чтения вслепую,

еще цитируешь послания в стихах

почти что по инерции тоскуя

почтовою тоской — ведя о пустяках

в один конец, в обратный, шестистопной

стрикуче-насекомою строфой

рассказ дорожный, медленный, подробный

и лишь по-видимости легкий и простой [176]

Николай Языков, 1803-1847

К ХАЛАТУ

Как я люблю тебя, халат!

Одежда праздности и лени,

Товарищ тайных наслаждений

И поэтических отрад!

Пускай служителям Арея

Мила их тесная ливрея;

Я волен телом, как душой.

От века нашего заразы,

От жизни бранной и пустой

Я исцелен — и мир со мной:

Царей проказы и приказы

Не портят юности моей —

И дни мои, как я в халате,

Стократ пленительнее дней

Царя, живущего некстате.

Ночного неба президент,

Луна сияет золотая;

Уснула суетность мирская —

Не дремлет мыслящий студент:

Окутан авторским халатом,

Презрев слепого света шум,

Смеется он, в восторге дум,

Над современным Геростратом.

Ему не видятся в мечтах

Кинжалы Занда и Лувеля,

И наша слава-пустомеля

Душе возвышенной — не страх.

Простой чубук в его устах,

Пред ним, уныло догорая,

Стоит свеча невосковая;

Небрежно, гордо он сидит

С мечтами гения живого —

И терпеливого портного

За свой халат благодарит! [354]

2 декабря 1823

Николай Заболоцкий, 1903-1958

ПРОЩАНИЕ С ДРУЗЬЯМИ

В широких шляпах, длинных пиджаках,

С тетрадями своих стихотворений,

Давным-давно рассыпались вы в прах,

Как ветки облетевшие сирени.

Вы в той стране, где нет готовых форм,

Где все разъято, смешано, разбито,

Где вместо неба — лишь могильный холм

И неподвижна лунная орбита.

Там на ином, невнятном языке

Поет синклит беззвучных насекомых,

Там с маленьким фонариком в руке

Жук-человек приветствует знакомых.

Спокойно ль вам, товарищи мои?

Легко ли вам? И все ли вы забыли?

Теперь вам братья — корни, муравьи,

Травинки, вздохи, столбики из пыли.

Теперь вам сестры — цветики гвоздик,

Соски сирени, щепочки, цыплята…

И уж не в силах вспомнить ваш язык

Там наверху оставленного брата.

Ему еще не место в тех краях,

Где вы исчезли, легкие, как тени,

В широких шляпах, длинных пиджаках,

С тетрадями своих стихотворений. [131]

1952

Виктор Iванiв, 1977-2015

                               ***

Если бы глаза мои видели это,

Мое сердце задрожало б от радости.

(неизвестный источник)

Янусик, привет. Я сижу тут и грущу. Или дую на воду.

Зубы мои крошатся, а мозговые спайки

Превратились в паек для жужелиц летящих по небосводу

Туда, где Ленин играет с Пушкиным в свайку.

Я хотел бы плевать в потолок и бить в ладоши,

Но открыл сегодня «Трибуну Люду», как говорят в Польше,

И услыхал, как мечтают люди о прошлом,

Говорят друг другу, что скопировали с груди у Леши.

Ну а мне говорят, что я уж не тот, что раньше,

Жмут плечами и окидывают взглядом скользким.

И я вздрагиваю как при слове «russian»

Или как это еще будет по-польски.

Как будто говорят о человечке стеклянном,

О дрянном сердце, о милиционере Яше, —

Человечек спит, человечек пляшет,

Милиционер в свисток свистит постоянно, —

Значит, встревоженно кого-то предупреждает:

Заберут-заберут или вот забрали, дали по морде,

Словно птице под крышей горящего здания,

Или пусть он там за вас похлопочет, а мы рассмотрим.

Если бы ты это видел, то уже бы скрестил два пальца

Если бы глаза мои видели это сердце.

Хотите сказать, что видели, Парацельса?

Бальзам для сердца, любили португальца.

Ну так вот у кого под ногтями черней, у кого подушечки мягче,

У кого как, только в чрево к Левиафану

Самолетик летит, человечек пляшет, прыгает мячик,

Николая Второго в зеркале увидела чрезвычайная обезьяна.

[143]

18.2.7. Пародия

Если у оды, элегии и даже эпиграммы имеются характерные особенности, по которым их всегда можно узнать, то пародия — это имитация, чаще всего комическая, какого-то другого стихотворения или в целом чужой поэтической манеры. Особенности каждой конкретной пародии будут разными в зависимости от того, что именно в ней пародируется. Поэтому правильнее говорить, что пародия — это стратегия, направленная на воспроизведение особенностей другого текста.

Есть два основных способа создать контраст между темой и стилистикой. Во-первых, о предмете, который выглядит важным, говорится в комической манере. Во-вторых, наоборот, о чем-то, на первый взгляд недостойном внимания поэзии, говорится подчеркнуто серьезно. В обоих случаях возникает комический эффект.

Первый тип пародии встречается довольно часто, но в культуре занимает не очень важное место. Как правило, такие пародии выступают аргументами в литературных спорах: с их помощью поэты подчеркивают, что манера их коллег становится автоматической, независимой от того, что они действительно хотят сказать в стихах. Комизм в этом случае достигается несоответствием между темой стихотворения и манерой изложения.

Такая пародия бывает как предостережением другому поэту, так и попыткой указать современникам на то, что популярность этого поэта не совсем заслужена. Так, Иннокентий Анненский, который любил стихи Константина Бальмонта и много писал о них в своих критических статьях, тем не менее написал несколько пародий на него:

О, белый Валаам,

Воспетый Скорпионом

С кремлевских колоколен,

О, тайна Далай-лам,

Зачем я здесь, не там. [18]

Эта пародия написана по следам стихотворения Бальмонта «О тихий Амстердам / С певучим перезвоном.», и в ней появляются узнаваемые особенности манеры Бальмонта: обилие звучных и странных слов («Валаам», «Далай-Лама»), загадочная и в то же время торжественная интонация, упоминание разных географических точек (Валаам находится на севере России, Кремль — в ее центре, а Далай-лама — в Тибете). Сама эта пародия должна восприниматься как предостережение поэту: если он будет слишком увлекаться экзотикой, стихи его могут лишиться всякого смысла.

Другой известный пример такой пародии — несколько стихотворений поэта и философа Владимира Соловьева, направленных против символистов. С точки зрения Соловьева, некоторые стихи символистов часто оказывались набором эффектных и противоречащих друг другу словосочетаний, за которыми не стояло никакого смысла:

Горизонты вертикальные

В шоколадных небесах,

Как мечты полузеркальные

В лавровишневых лесах. [295]

Еще один способ создания пародийного эффекта — утрирование ключевого принципа исходного текста. Так стихотворение американского поэта Эдгара По «Ворон» строится на вопросах, которые субъект обращает к птице:

                                     ***

Я воскликнул: «Ворон вещий! Птица ты иль дух зловещий!

Дьявол ли тебя направил, буря ль из подземных нор

Занесла тебя под крышу, где я древний Ужас слышу,

Мне скажи, дано ль мне свыше там, у Галаадских гор,

Обрести бальзам от муки, там, у Галаадских гор?»

Каркнул Ворон: «Nevermore!» [244]

Перевод Михаила Зенкевича

На все вопросы птица отвечает словом nevermore, действительно напоминающим крик ворона. Но когда это стихотворение переводят на русский, nevermore часто передается словом никогда, которое уже совсем не похоже на птичий крик. Николай Глазков в стихотворении «Ворон» подчеркивает не-удачность, бессмысленность такого перевода: повторяющий одно и то же слово ворон вряд ли может сообщить что-либо ценное:

                ***

И на все мои вопросы,

Где возможны нет и да,

Отвечал вещатель грозный

Безутешным: — Никогда!

Я спросил: — Какие в Чили

Существуют города?

Он ответил: — Никогда! —

И его разоблачили! [80]

Второй тип пародии встречается реже, но при этом для поэзии он крайне важен. Когда какие-то формы или способы выражения становятся в поэзии привычными, воспринимаются как сами собой разумеющиеся, то их пародирование способно вдохнуть в них новую жизнь. Когда Николай Некрасов начал писать о тяжелой жизни бедных людей в той манере, в которой до него писались романтические баллады о чудесном и возвышенном, он не только пародировал эти баллады, но и давал им новую жизнь:

                      ***

Ближе и лай, и порсканье, и крик —

Вылетел бойкий русак-материк!

<…>

Гикнул помещик и ринулся в поле…

То-то раздолье помещичьей воле!

<… >

Через ручьи, буераки и рвы

Бешено мчится: не жаль головы! [225]

Эти строки, где в критическом свете изображена жизнь помещика, отсылают к одной из баллад Василия Жуковского, где персонаж получает заслуженное наказание со стороны мистических сил:

Вдруг ворвались неизбежные звери;

Сыплются градом сквозь окна, сквозь двери,

Спереди, сзади, с боков, с высоты…

Что тут, епископ, почувствовал ты? [130]

Важно, что комический эффект таких пародий может быть почти незаметен: в таких случаях поэт пародирует уже существующее произведение, чтобы придать ему новые смыслы, оживить память о нем. В современной поэзии чаще всего встречаются именно такие «несмешные» пародии. Так, в стихах Марии Степановой пародируются популярные песни первой половины ХХ века. Обращаясь к этим песням, Степанова показывает, что их содержание остается важным для каждого отдельного человека, так как в них поется о том, что не может не беспокоить, — о несчастной любви, о смерти, о судьбе:

Тебе, Риорита,

Подземные чертоги открыты.

Тебе, дорогая,

Заречные гремят соловьи

И, лишенная лоска,

Рожденная из пламя и воска,

Как Флория Тоска,

Ты досыта поешь о любви. [300]

В этом стихотворении пародируется немецкая песня конца 1920 — начала 1930-х годов «Для тебя, Рио-Рита» (размер, строфика и синтаксическая структура песни также воспроизводятся Степановой). Начало этой песни в дословном переводе:

Fur mich, Rio Rita,

Bist du Granadas schonste Senorita,

Fur dich, Rio Rita,

Klingt meine Serenada in der Nacht.

Для меня, Рио-Рита,

Ты самая прекрасная госпожа в Гранаде,

Для тебя, Рио-Рита,

Звучит моя серенада в ночи.

Источником пародии может быть и непоэтический текст: в стихах Федора Сваровского пародируются фантастические романы и повести, жанровые особенности которых поэт доводит почти до абсурда. Фантастическая проза, как и поэзия, почти всегда ставит перед собой задачу разобраться, какое место человек занимает в мире, но делает это при помощи совсем других средств. Сваровский пытается совместить эти средства и для этого обращается к научной фантастике.

По мнению Ю. Н. Тынянова, такие пародии позволяют поэзии развиваться дальше, не просто отбрасывать старые формы, но наделять их новым смыслом, который сначала выглядит непривычно и почти комично, но затем постепенно входит в культуру. Так произошло со стихами Николая Некрасова: современный читатель больше не связывает их с романтической балладой и тем более не считает ироническими. Пародия в этом смысле оказывается одним из важнейших поэтических форматов, способных изменить облик всей поэзии в целом.

Читаем и размышляем 18.2.7

Владимир Соловьев, 1853-1900

                   ***

На небесах горят паникадила,

     А снизу — тьма.

Ходила ты к нему иль не ходила?

     Скажи сама!

Но не дразни гиену подозренья,

     Мышей тоски!

Не то смотри, как леопарды мщенья

     Острят клыки!

И не зови сову благоразумья

     Ты в эту ночь!

Ослы терпенья и слоны раздумья

     Бежали прочь.

Своей судьбы родила крокодила

     Ты здесь сама.

Пусть в небесах горят паникадила, —

     В могиле — тьма. [295]

Линор Горалик, 1975

                   ***

Ночью,

в самом начале удивительно теплого марта,

он обошел и разбудил всех остальных.

Кто-то был предупрежден, большинство — нет.

Сначала он боялся,

что их выдаст

испуганный недоуменный гомон,

дребезжание пыльных шкафов,

истерический перезвон ножей.

Потом это стало неважно.

Перепуганно причитали длинные старые селедочницы,

плакали ничего не понимающие маленькие рюмки,

утюги столпились в дверях

осоловелым, покорным стадом.

Тарелки метались,

не понимая, как можно бросить

весь этот затхлый скарб —

потемневшие скатерти,

грязные кухонные полотенца,

священные бабушкины салфетки.

Жирная утятница, воровато озираясь,

быстро заглатывала серебряные ложечки.

Солонка трясла свою пыльную, захватанную сестру,

истерически повторявшую:

«Она догонит и перебьет нас!

Она догонит и перебьет нас!..»

Он неловко ударил ее

деревянной засаленной ручкой.

Она замолчала.

Когда они, наконец, двинулись вниз по пригорку,

вся околица слышала их,

вся деревня смотрела на них из окон.

Когда они добежали до реки,

топот Федоры уже отзывался дрожью

в его тусклых от застаревшей грязи

медных боках.

Задние ряды проклинали его,

скатывались в канавы, отставали.

Средние плакали, проклинали его, но шли.

Передних не было, —

только он,

на подгибающихся старых ногах,

в молчаливом ужасе

ответственности и сомнений.

Когда они все-таки добежали до реки, —

измученные, треснувшие, надколотые, —

он обернулся и сказал им: «Вот увидите,

мы войдем в воду — и выйдем из нее другими».

Но тут река расступилась. [87]

ТАКЖЕ СМ.:

Николай Олейников (3.1),

Юлий Гуголев (3.1).

18.3. Новые и чужие формы