ошло окончательного расчета: он пришел позднее. Ликвидация «Перевала» не была отменена, но отложена до времени решительной расправы со всеми «уклонистами», которым пока велся надежный учет и за поведением которых наблюдали все, «кому сие ведать надлежит».
Чисто внешним мотивом подобной отсрочки послужила вначале кампания контрактации писателей, с посылкой их в колхозы, совхозы и на фабрики и новостройки. Перевальцы охотно откликнулись на призыв отправиться «на места» и в то же лето 1930 года разъехались кто куда. По возвращении решено было подождать новых перевальских произведений, которые начали появляться только в конце 1931 года, а в начале 1932 года подоспело «историческое» постановление о роспуске литературных группировок. А затем интересы руководителей литературной общественности были прикованы к организации Союза советских писателей. Таким образом, «Перевал» как литературная организация закончил свое существование вместе со всеми другими литературными объединениями. Но счеты с перевальцами, которые, разумеется, и после роспуска группировок продолжали общаться друг с другом, были сведены позднее.
Весьма любопытно, что во время дискуссий «Перевалу» инкриминировался его термин «живой человек», но в дальнейшем, в конце тридцатых годов, термин этот сделался не только допустим, но стал просто общеобязательным, например в контексте: «Сталинская забота о живом человеке». Правда, тут есть объяснение — советское общество было к этому времени уже официально объявлено бесклассовым. Однако оставаться «живым» в нем имел право только «новый человек» — непосредственный участник сталинских пятилеток, то есть беспрекословный слуга, старательный исполнитель воли партии и ее верховного диктатора.
Несмотря на то, что многие перевальские положения и даже отдельные термины были впоследствии использованы сторонниками казенного мировоззрения, «Перевалу» было совершенно невозможно договориться со своими оппонентами прежде всего потому, что даже заимствованные у «Перевала» понятия приобретали здесь иное значение и меняли свою окраску.
«Когда «Перевал» заговорил об искусстве видения, с ним спорили, но во многом соглашались, — пишет Лежнев в седьмом сборнике «Ровесники», — но когда он заявил, что описательный реализм недостаточен, что нужен какой-то другой, более высокий тип экспериментального реализма, что нужно искусство, для которого бытовая данность является лишь материалом, — все с возмущением стали упрекать его в том, что он отойдет от позиции реализма. А когда наконец в «Перевале» послышались голоса, утверждавшие трагедийность искусства, тут негодованию всевозможных критических «подмастерьев» не было предела.
Между тем оно основывалось на простом непонимании термина (а вместе с тем и некоторых других элементарных вещей). Трагедийное не есть трагическое, а трагическое не есть то, что под ним понимает обыватель. У нас трагическим называют всякий несчастный случай. Попал человек под трамвай — трагическая гибель. Пристрелил нечаянно из ружья товарища — трагическая неосторожность. Таким образом, привыкают думать, что трагическое есть то, что плохо кончается. И понятно, что когда люди, для которых мерило трагизма — самоубийство и хроника происшествий, слышат о трагедийности искусства, они в ужасе восклицают: «А, вы хотите, чтобы искусство покалывало разных несчастных людей и говорило о том, что жизнь — тяжелая и скверная штука! Вы — явные упадочники!» Но трагедийное искусство не значит вовсе пессимистическое искусство, оно даже не включает обязательным ингредиентом трагический конец. Зато в нем обязательно присутствует момент катарсиса, разрешения. Трагедийно искусство Бетховена, но это величайшее по жизнеутверждению искусство: трагический конфликт в нем разрешается победой воли, радости, энтузиазма. Трагедийное искусство — то, которое берег основные конфликты эпохи, ставит их во всей глубине и значительности, не урезывая их и не смягчая, не боясь их резкости, и старается их так или иначе развязать. Какова будет эта развязка, будет ли трагедийное искусство трагичным, минорным, или жизнеутверждающим, мажорным, — зависит от тонуса эпохи, от социально-общественной позиции художника и т.д. Но всегда его смысл и оправдание будет в том, что это — большое, серьезное искусство, чуждое дешевого благополучия и чиновничьей благонамеренности, не старающееся покрыть всё розовым лаком идиллии, поскорее примирить непримиримое и дать восторжествовать неизбежной добродетели. И если оно радостно — его право на радость куплено дорогой ценой. Короче, вы хотите знать, что такое трагедийное искусство? Это такое искусство, в котором невозможны Жаровы и Безыменские».
Имя Безыменского для перевальцев давно стало синонимом лакейского прислужничества, обывательского благополучия и абсолютной бездарности. Но для редакции «Литературной газеты», выражающей линию партии в литературе, стихи Безыменского — «действенная поэзия, способствующая изменению мира».
Таким образом, «трагедийным» оказалось не только творчество перевальцев, но и положение их в советской литературной общественности.
Начиная с 1930 года, внепартийный гуманизм рассматривался большевистской моралью как пособничество врагам революции, а художественная правда, искренность и просто писательская честность считались в лучшем случае реакционным предрассудком.
«Перевал» пытался бороться за свои принципы. Но мы совсем не собираемся делать из перевальцев великих людей или рыцарей без страха и упрека. Это были всего-навсего живые люди (не в сталинском, а в перевальском, т.е. в обычном смысле этих слов) со многими человеческими слабостями. Это были, быть может, и небольшие, но всё же искренние писатели и честные критики, которые боролись за, казалось бы, совершенно естественное право художника — видеть, понимать и чувствовать мир по-своему. И при другой общественно-политической ситуации несомненно могли достичь неизмеримо больших творческих высот, нежели тот перевал, с которого они в расцвете своих сил были беспощадно сброшены в небытие «сталинской заботой о живом человеке».
ОСНОВНЫЕ УЧАСТНИКИ ПОХОДА
Уже к 1928 году в «Перевале» явно обозначилось основное ядро объединения. Это были писатели, которые не только разделяли взгляды Воронского на искусство, но, дополняя и обогащая их своим опытом, вместе с перевальскими теоретиками пытались создать из литературной группы литературную школу. Так образовался первый, он же последний, перевальский десяток. Ко времени постановления ЦК о роспуске всех литературных объединений в 1932 году в «Перевале» фактически осталась только эта ведущая группа, связанная между собою общностью литературных интересов, постоянным общением — приятельством, а в отдельных случаях и глубокой личной дружбой.
«Перевал», в противоположность ВАППу, не был организацией бюрократической. Его канцелярия всегда велась небрежно, и даже после казенного предписания о роспуске группы перевальцы не сразу собрались уведомить ЦК о ликвидации своей организации. Да, собственно говоря, и ликвидировать-то было нечего. Официальные собрания и без того давно прекратились, а приятельские беседы на дому у того или другого члена содружества, по мнению перевальцев, являлись их частным делом и запрещению не подлежали. Но блюстители литературных нравов, которым не удалось поставить «Перевал» на колени, хотя и не сразу, но всё же спохватились и в нужный момент, а именно ко времени «ежовщины», вспомнили и донесли куда следует, что нераскаявшиеся перевальцы ушли в подполье.
Расправа с «тайной организацией» последовала в 1937 году.
Однако прежде чем перейти к заключительным страницам истории «Перевала», мы для большей четкости картины дадим хотя бы беглые характеристики участников литературного содружества.
Из теоретиков «Перевала» прошли весь путь только А. Воронский, Димитрий Горбов и А. Лежнев; художники: Ник. Зарудин, Борис Губер, Иван Катаев, П. Слетов, Глеб Глинка, Ник. Тарусский, Ефим Вихрев, Д. Семеновский и Игорь Малеев.
Последнее имя молодого писателя мы включаем в список, так как Малеев хотя и недолго находился в «Перевале» и напечатал всего одну вещь — «Рассказ о гуманности» в восьмом сборнике «Ровесники», но с ним связано обвинение перевальцев в явном сочувствии и помощи троцкистам.
Действительными троцкистами в «Перевале» были только три человека: Воронский, Зарудин и Малеев, остальные члены содружества ни в какой мере не были причастны к троцкистской оппозиции.
А. К. Воронский
«Перевал» был несомненно детищем Воронского, и самое название группы, как мы уже говорили, было заимствовано из статьи Воронского «На перевале».
Кровную связь с Воронскнм чувствовали не только настоящие, но и бывшие перевальцы, то есть писатели, которые не выдержали до конца и ушли из содружества. Несмотря на непрерывные нападки и, наконец, на решительную официальную пропаганду против Воронского, долженствующую устрашать всех и каждого из «Воронщины», книги Александра Константиновича были школой не для одного «Перевала». Наиболее развернутый сборник его статей «Искусство видеть мир» воспринимался почти всеми писателями как единственная в советской литературе серьезная постановка вопросов, связанных с психологией творчества.
Даже явные враги Воронского вынуждены были признать некоторые его заслуги; обрушиваясь против формулы Воронского «Искусство есть познание мира в образах» или обвиняя его в преувеличении роли попутчиков и злоумышленной недооценке пролетарской литературы, присяжные критики отмечали, что Воронский выделяется меткостью характеристик, нешаблонным подходом к литературным явлениям и прекрасным языком.
Воронский родился в 1884 году. Он сын священника и ученик Тамбовской духовной семинарии. Девятнадцатилетним юношей он вступил в партию РСДРП (б) и в 1905 году был исключен из семинарии. Вел партийную работу в Петербурге и в Гельсингфорсе, а в 1907 году был арестован и отбыл год крепости и два года ссылки в Яренске, затем снова вернулся на партийную работу и в 1912 году участвовал в Пражской конференции большевиков. После второй ссылки в Кемь он работал на юге России. В 1917 году Воронский стал членом Одесского губкома и председателем Одесского совета рабочих и крестьянских депутатов. Потом в Иванове-Вознесенске он редактировал газету «Рабочий край».
В конце 1920 года Воронский переехал в Москву и в 1921 году организовал первый пореволюционный толстый журнал «Красная новь», работал в Государственном издательстве и возглавлял издательство «Круг».
С первых же своих шагов в литературе Воронский выступал против отвлеченных схем и шаблонов, против всяческой неряшливости. Призывал писателей к революционной романтике и боролся против монополии того или иного литературного течения.
Впоследствии Воронского обвиняли в том, что, работая главным образом с попутчиками, он, вместо активного руководства ими, сам оказался под их влиянием. Но дело, конечно, совсем не в попутчиках. Вплотную подойдя к художественной литературе, а через нее и к общей русской культуре, Воронский со свойственной ему внутренней честностью должен был пересмотреть и по-новому осмыслить свое отношение к этой культуре. В то же время он из года в год всё более убеждался, что та революция, которой он отдал все свои силы, осталась где-то далеко позади и вместо чаемых свобод надвигается страшная тирания сталинской диктатуры с ее полицейским режимом.
Воронский сделал последнюю попытку бороться и примкнул к троцкистской оппозиции.
Ко времени создания «Перевала» Вороненому едва исполнилось сорок лет, но крепко посаженная круглая голова его с чисто выбритым подбородком была покрыта курчавыми, всегда аккуратно подстриженными и совершенно седыми волосами. Низкорослый, с огромными, почти негритянскими губами, с крутым лбом и большими серыми глазами, которыми он смотрел на собеседника всегда в упор с вниманием боксера на ринге, казался он в первый момент холодным, волевым и непокорным всем и всему, но тут же становилось ясно, что глаза эти более любознательны, нежели упрямы, а то и дело мелькавшее в них озорное добродушие внушало полное доверие к этому сильному человеку. И в то же время панибратство с Воронским даже при самых близких с ним отношениях никому не могло прийти в голову. Эта дистанция, которая возникала сама собой не только между ним и его литературными врагами, но всегда отделяла, точнее выделяла его и среди соратников, в любом общении создавала впечатление, что он хотя и добродушный и чуткий, но всё же офицер среди солдат. И тут, несомненно, действовал не один гипноз его седины и большого стажа подпольной работы, а прежде всего его столь редкие в это время качества беспощадной прямоты и честности перед самим собой.
Отношение Воронского к «Перевалу» с самой его организации было всегда осторожным, и тут тоже чувствовалась некоторая дистанция. Воронский постоянно всем своим поведением как бы подчеркивал, что никакого давления на перевальские решения оказывать не собирается и предоставляет перевальцам ту же свободу мыслить и действовать на свой страх и риск, каковой пользуется он сам.
Из участников содружества первое время он близко общался с Николаем Зарудиным, который одновременно с ним примкнул к троцкистам. Но в наиболее тяжелые дни (исключение из партии, уход из «Красной нови») он почувствовал, что самыми верными друзьями его являются Лежнев и Горбов. В разгаре ожесточенной травли «Перевала», замечая естественное смятение у некоторых соратников, Воронский с обычной своей добродушной усмешкой всерьез уговаривал их бросить весь этот никому не нужный героизм верности и ради собственной безопасности отречься от своего перевальства и в первую очередь, конечно, от «воронщины».
С начала тридцатых годов для Воронского снова наступает полоса обысков, арестов, допросов и ссылок. После официального раскаяния основных участников троцкистского блока Воронений был возвращен в Москву и работал редактором отдела классической литературы в Государственном издательстве. Здоровье его к этому времени было сильно подорвано. Он уже совсем не выступал как литературный критик, с перевальцами общался мало, писал свои мемуары и усиленно работал над книгой о Гоголе.
Некоторые главы из этой рукописи Александр Константинович читал кое-кому из своих ближайших друзей (называть их имена пока преждевременно). И, судя по отдельным отрывкам, было ясно, что книга эта — явление весьма замечательное.
Гоголь, по утверждению Воронского, радовал и мучил его в течение всей жизни. Ко времени полного крушения социальных и личных стремлений Александра Константиновича он еще раз, уже новыми глазами и новой, истерзанной страданиями душой пытается осмыслить трагический путь своего любимого писателя. Вслед за М.О. Гершензоном Воронский доказывает, что Гоголь-мыслитель неотделим от художника. Шаг за шагом, с упорством добросовестного исследователя и с трепетом человека, добровольно принимающего мученический венец, Воронский защищает Гоголя от Белинского и от всех советских литературоведов, упорно продолжающих повторять нелепые утверждения неистового Виссариона.
Такая книга о Гоголе, разумеется, была немыслима в сталинский период советской литературы. В подготовлениом для печати виде она была конфискована органами ГПУ во время последнего ареста Воронского в начале 1935 года, а в декабре того же года до нас дошли вполне определенные слухи о том, что Александр Константинович Воронский умер в клинике Бутырской тюрьмы.
А. Лежнев
«Для нас социализм — не огромный работный дом, как это представляется маниакам производственничества и поборникам фактографии, не унылая казарма из «Клопа» (пьесы В. Маяковского), где одинаково одетые люди умирают от скуки и однообразия. Для нас это — великая эпоха освобождения человека от всяких связывающих его пут, когда все заложенные в нем способности раскрываются до конца. Для нас она не окрашена в серый цвет, но наполнена теплом и светом. И мы хотим, чтобы отблеск его проник и в нынешнее искусство, чтобы оно озарялось не только газетными лозунгами текущего дня, но и великими идеями времени. Ибо мы не ожидаем гибели искусства, но думаем, что пора его настоящего цветения только наступает. И мы полагаем, что уже сейчас надо начать работать над этим большим и радостным искусством, которое полным голосом сумеет повторить слова Бетховена: “Какое счастье прожить тысячу раз жизнь! ”».
Так заканчивает свое предисловие к седьмой книге «Ровесники» А. Лежнев, и хотя говорит он от лица всей группы, но мысли и чувства эти характерны прежде всего для него самого. Больше, чем кто-либо из перевальцев, он, наперекор всему, абсолютно верил в действительный и действенный социализм, долженствующий освободить не какое-то отвлеченное человечество, а каждого отдельного человека «от всяких связывающих его пут».
А. Лежнев — литературный псевдоним Абрама Захаровича Горелик. Родился Абрам Захарович в 1893 году. Он выходец из Белоруссии, из среды бесправной еврейской бедноты, ютившейся на окраинах России. Его преданность социализму не случайное увлечение — заветную мечту освобождения человека он принес из самых глубин своего безрадостного детства. Еще до революции он примыкал к меньшевикам, но затем остался на всю жизнь беспартийным марксистом.
Лежнев, несомненно, принадлежал к вымирающей ныне категории людей с больной совестью, для которых в вопросах добра и зла не существовало никаких компромиссов и полутонов.
Выглядел он значительно старше своих лет. Низкорослый, с болезненно бледным цветом лица, с голым, лишь слегка обрамленным венчиком седеющих волос, угловатым черепом. Глаза темные, в которых чувствовался быстрый, острый ум и в то же время какая-то девичья стыдливая страстность.
Таких людей, каким был Абрам Захарович, в общежитии принято считать чудаками. В нем совсем не было какого-либо корыстолюбия, ни даже авторского честолюбия. Когда после своих критических работ в 1930 году Лежнев впервые принялся за художественные очерки, он волновался как ребенок, бесконечно советовался с Катаевым, Зарудиным и Слетовым. Жаловался, что, по-видимому, у него нет никакого дарования для художественного письма. Читая отрывки из своих «Белорусских очерков», он просил своих соратников по «Перевалу» судить его работу совершенно беспощадно.
К вопросам нравственной чистоты, морали и особенно ко всему, что касалось справедливости личной и общественной, он был болезненно чуток, отсюда его страстность в полемике с представителями ВАППа. Но в своей нервной запальчивости, в своих всегда остроумных и ярких выступлениях Лежнев всё же оказался беззащитен, так как из года в год становилось всё яснее, что то, что «Перевал», и в частности Лежнев, называл вульгаризаторством марксизма, подхалимством и делячеством, не было явлением случайным, а вполне закономерным результатом внутренней политики большевистской партии.
Нападки Лежнева на бездарные, фальшивые произведения казенная критика воспринимала как «высокомерное третирование пролетарского искусства». Литературная энциклопедия, которая начала выходить в 1927 году, все статьи о писателях «Перевала» дает с резким осуждением политических взглядов этой группы. И всё же даже у Воронского Литературная энциклопедия отмечает некоторые заслуги, но статья о Лежневе более напоминает донос в НКВД, нежели какую бы то ни было литературную оценку его писательской деятельности.. Объясняется это тем, что том энциклопедии на букву «Л» вышел только в 1931 году, т.е. ко времени наиболее ожесточенной травли «Перевала».
В статье этой прежде всего акцентируется, что Лежнев примыкал к социал-демократам – меньшевикам, даже без упоминания времени, когда это происходило. Его принадлежность к меньшевизму показана следующим образом:
«Воззрения Лежнева на литературу и искусство целиком исходят из меньшевистски-ликвидаторской политики Троцкого-Воронского в отношении пролетарской культуры, в частности искусства и литературы. Эстетические и литературные взгляды Лежнева эклектичны и в основе своей идеалистичны, поскольку они определены старыми буржуазными (Кант, Шопенгауэр, Бергсон) положениями о бессознательном, интуитивном, иррациональном характере художественного творчества. Эти установки приводят Лежнева к крайне реакционным выводам; ратуя за бестенденциозное искусство, Лежнев призывает писателей к искренности. Лозунгом «искренности» Лежнев заранее оправдывает всякое контрреволюционное произведение».
Затем в статье говорится, что «проблему видения» Лежнев полностью воспринял от Воронского. И дальше снова о неблагонадежности, реакционности и антипролетарской устремленности литературных высказываний Лежнева.
«Выступая будто бы против схематизма Лефовской фактографии, Лежнев на деле яростно борется лишь с пролетарским революционным искусством, которому он в целом бросает обвинение в «сальеризме». Он свысока третирует пролетарское искусство.
Лежнев известен как «теоретик» лозунга «нового гуманизма», с которым выступил «Перевал» в 1929-30 году. В период обостреннейшей классовой борьбы этот лозунг объективно выражал сопротивление буржуазных элементов города и деревни развернутому социалистическому наступлению рабочего класса.
Защищая в своих теоретических и полемических статьях реакционные тенденции современной литературы, Лежнев неустанно борется с “воинствующей марксистской критикой'’».
Подобная характеристика в государственной литературной энциклопедии являлась хотя и предварительным, но вполне официальным приговором и никакому обжалованию не подлежала. А потому для Абрама Захаровича оставалось только два выхода: либо принести покаяние и признать свои «преступления» (что тоже далеко не всегда спасало положение обвиняемого), либо смиренно ждать соответствующих организационных выводов.
Лежнев по всему складу своего характера не мог признать себя злоумышленником и врагом революции. Он продолжал надеяться на какую-то высшую социальную справедливость, по-прежнему объясняя все эти злоключения происками грязных людишек из ВАППовского лагеря.
В личной жизни Абрам Захарович был человеком тонкой и деликатной души. К своим соратникам по «Перевалу» он относился с большой нежностью, любовью и доверчивостью. Наибольшей дружбой Лежнев был связан с Воронским и, может быть, еще теснее с Димитрием Александровичем Горбовым, который для него являлся наставником в практической жизни, так как сам Абрам Захарович совсем не умел устраивать свои материальные дела — доставать выгодные заказы, в литературных консультациях получать редактирование тех или иных книг, иначе говоря, не умел обеспечить себе достаточный заработок.
Жил Абрам Захарович Лежнев в крохотной квартирке из двух комнат, недалеко от Покровских ворот. Жена его Цицилия Борисовна была для него и матерью, и женой, и другом. Были они бездетны, но любовь их за всю длительную супружескую жизнь, казалось, не только не притуплялась, а из года в год становилась всё более сильной и нежной. Они боялись расстаться друг с другом на самое короткое время. Ни на одном из литературных собраний или даже на редакционном совещании Абрам Захарович не появлялся без Цицилии Борисовны.
В «Перевал» Лежнев вошел не сразу, он долго присматривался к участникам группы и уже писал о них весьма положительные статьи, но окончательно вступил в содружество только после того, когда близко сошелся с Воронским и понял, что «Перевал» готов отчаянно бороться за честную творческую работу и за чистоту литературных нравов.
Всю свою энергию, все силы Лежнев отдал «Перевалу». На дискуссиях в Доме Печати и в Коммунистической Академии он как блестящий оратор вызывал восторг аудитории своим остроумием. Он никогда не ограничивался лишь защитой перевальских положений, но немедленно от обороны переходил в наступление и беспощадно вскрывал безграмотность, идейную несостоятельность и просто жульничество представителей ВАППа.
Лучшая книга А. Лежнева «Разговор в сердцах» тоже полемическая, злободневная. Но в злободневности этой есть подлинное отражение литературных нравов переходного периода советской литературы, и в этом ее основная ценность.
Д. Горбов
В конце первого периода советской литературы, а именно в 1928 году, издательство «Федерация» выпустило сборник критических статей Димитрия Александровича Горбова « Поиски Галатеи». Книга открывается статьей «К вопросу об отношении искусства к действительности». Здесь Горбов полностью приводит стихотворение Баратынского «Художник» и с необычайной для советских исследователей смелостью утверждает, что весь смысл писательской работы — в неустанных поисках сокровенной богини Галатеи:
«И только «предугаданная желанная» встреча с ней делает просто писателя — художником. Ибо задача художника не в том, чтобы показывать действительность, а в том, чтобы на материале реальной действительности, исходя из нее, строить новый мир — мир действительности эстетической, идеальной. Построение этой идеальной действительности и есть общественная функция искусства, отличающая его от всех других видов общественного творчества. Именно идеальная, эстетическая действительность, создаваемая художником, именно этот мир сокровенной богини Галатеи есть та особая форма общественного бытия, раскрытием которой целиком и без остатка поглощен художник.
Предметы и факты реальной действительности, «изображенные» или «показанные» на страницах искусства, не имеют самостоятельного значения. Ведь их нельзя понимать буквально. Вовлеченные художником в мир Галатеи, они получают иное, нереальное значение: они предстают там знаками некой идеальной эстетической системы, созданной замыслом художника».
Затем, развивая и доказывая необходимость претворения действительности как материала в действительность эстетическую, идеальную, Горбов приводит строки Пушкина из его сонета «Поэту»: «Ты царь, живи один» и т.д., и дальше утверждает:
«Формула Пушкина — одна из тех обязательных формул, не усвоив которых органически, ни один писатель не может стать художником. И наших пролетарских писателей нужно прежде всего учить вот этой пушкинской высокомерной строгости к себе, учить умению не слушать никаких «социальных заказов». Ведь только перестав прислушиваться к ним, только уйдя слухом в себя, только творя за свой собственный страх и риск, только сам «высокомерно» неся всю ответственность за свои падения и подъемы, может любой художник, в том числе и пролетарий, наилучшим образом, то есть наиболее честно, глубоко и правдиво выполнить подлинный заказ, который дается ему его классом и его эпохой…»
«А вот другая формула, — продолжает Горбов, — данная уже не Пушкиным, а художником гораздо меньшего роста, да к тому же не классиком, а общепризнанным «упадочником». Я назову имя, которое должно вызвать здесь возмущение. Я говорю о Федоре Сологубе. Он написал: «Беру кусок жизни грубой и бедной и творю из него сладостную легенду, ибо я поэт». Спрашивается, можно ли взять эту формулу Сологуба и положить ее в основу художественного воспитания нашей пролетарской литературы? Ответ на этот вопрос чрезвычайно ответственен, потому что утвердительный ответ означает здесь возможность для пролетарского писателя учиться не только у классиков — якобы сплошь представителей восходящего класса, но и у символистов, выражавших так называемую «разлагающуюся буржуазию». И вот я утверждаю, что на этот вопрос должен быть дан утвердительный ответ: да, эта сологубовская формула подлежит усвоению каждым молодым писателем, в том числе и пролетарским. Учите пролетарских писателей претворять простой и грубый материал жизни в сладостную легенду! Учите их открывать легенду в действительности! В легендах больше жизни, чем это кажется на первый взгляд! В иной сладостной легенде больше горькой правды жизни, чем в голом показе жизненных фактов…»
Трудно поверить, что подобные мысли мог свободно высказывать в печати подсоветский литератор, да к тому же еще не какой-нибудь случайный попутчик, а член ВКП(б).
То обстоятельство, что Димитрий Александрович Горбов, видимо, исключительно из соображений правового и материального благополучия был членом коммунистической
партии, плохо вязалось даже с его внешним обликом. Худой, на длинных тонких ногах, с острым клювом вместо носа, напоминал он какую-то экзотическую птицу, не то фламинго, не то марабу.
Известно, что родился Димитрий Александрович Горбов в 1894 году, где-то и чему-то добросовестно учился. Свобод но владел основными европейскими языками, знал латынь и греческий. Был человеком широкой эрудиции и обладал хорошей памятью. Но даже общие контуры его биографии и весь его внутренний мир оставались загадочными и непроясненными для самих перевальцев. Был он женат и бездетен. В обществе обычно появлялся без жены. Ходили слухи, что мадам Горбова из «бывших» людей, из титулованных, но всё это лишь догадки, а толком никто ничего не знал,
Не в пример Лежневу и Воронскому, которые, каждый в своем роде, были монолитны, Горбов не был цельной натурой. Характер его состоял из, казалось бы, несовместимых противоречий. Сарказм уживался у него с тончайшим лиризмом, типичные навыки кабинетного исследователя — с большим опытом в практической жизни, боевой задор — с осмотрительностью. Прямота и смелость суждений соединялись с уменьем прекрасно ладить с людьми, которые совершенно не разделяли его убеждений. Горбов не был карьеристом и никогда не пытался пролезть в правления каких-либо литературных организаций, не состоял членом ни одной редакционной коллегии, и, тем не менее, постоянно имел самые выгодные заказы, которыми охотно делился с Лежневым. На всякий случай он постоянно поддерживал связи со многими большевистскими сановниками, но его отношения с ними не были слишком явными для окружающих, и потому крушение одного или другого высокого авторитета никоим образом не отражалось на его партийной репутации.
Вапповцы пытались кричать, что Горбов только прикидывается коммунистом, но уличить его в антипартийных высказываниях им не удавалось. После выхода книги Горбова об эмигрантской литературе — «У нас и за рубежом» — те же вапповцы напечатали карикатуру, где Горбов изображался в офицерском мундире и с Георгиевским крестом на груди. Литературная энциклопедия кратко, но весьма определенно утверждала: «Горбов Д. — литературный критик, член ВКП (б). Считает себя марксистом, «учеником классиков марксизма», что не соответствует действительности!» И дальше: «Марксистское положение, что «произведение данного художника является показом его классового бытия», объявляется Горбовым «детской болезнью», которую надлежит “изжить”».
Однако Горбов имел не только смелость мыслить вне специально заготовленных для советских литературоведов большевистских штампов, но, обладая несравненно большей культурой, нежели все вместе взятые его оппоненты, умел не только высказывать, но и горячо отстаивать свои совершенно еретические, с точки зрения ВАППа, утверждения.
При всем своем вольнодумстве Горбов был в достаточной степени дипломатичен и, никогда не акцентируя обязательного для члена партии марксизма, в конечном результате сводил логический баланс своих выступлений настолько искусно, что на руках у его противников не оказывалось ни одного прямого доказательства его отхода от генеральной линии партии.
Так, например, отвечая на дикие выпады вождя пролетарских писателей Авербаха по поводу «Поисков Галатеи», Горбов говорит:
«Руководители ВАППа боятся не только слова «жупел», но и многих других слов. Когда в их среде произносишь слово «идеальный», они в панике: им почудилось «идеалистический». Когда говоришь «эстетика», они, не дослышав или не поняв, идут в бой против «эстетизма». Что же касается «сокровенной богини Галатеи» — эта особа окончательно сводит их с ума: они не могут успокоиться, пока не будет выяснено ее социальное происхождение. Мобилизуя все свои познания, точнее всю свою нахватанность в цитатах, столь характерных для невежественных начетчиков, они громоздят Оссу на Пеллион, чтобы по этой шаткой конструкции, в которой воспринятое понаслышке учение Канта непостижимым образом соединено с критической работой непрочитанного Скабичевского, а эта последняя — с непонятным символистским творчеством Ф. Сологуба, подняться на недоступные высоты философской мысли, откуда было бы удобнее всего подвергнуть обстрелу непонятное, а потому ненавистное явление.
Невежественное бессилие порождает ярость, не останавливающуюся ни перед чем, раз дело идет о «разъяснении» факта, смысл которого остается непонятным. «Галатею» нужно уничтожить во что бы то ни стало — не мытьем, так катаньем. Людям типа Авербаха катаньем, понятное дело, действовать легче всего…»
И дальше:
«Авербах называл меня идеалистом, иронизируя по поводу того, что я нахожу в себе храбрость открыто в этом сознаться. Ирония непонятная… Да, я настолько смел, что будь я идеалистом, я сумел бы заявить о своих идеалистических убеждениях! И я желаю такой храбрости товарищу Авербаху. Но я также достаточно смел для того, чтобы ударить по руке инсинуатора, который хочет пришить мне ярлычок, выгодный для него, но мне попросту ненужный. Авербаху нужно объявить меня идеалистом, чтобы сделать «соответствующие выводы» вполне определенного характера. Я отвожу его руку не потому, чтобы «соответствующие выводы» останавливали мое внимание, — я слишком хорошо знаю цену выводов, на которые способен Авербах, и я знаю также, какого названия они заслуживают. Я отвожу его руку только потому, что идеализм ни в коей мере не является ни основой моего мировоззрения, ни предпосылкой моих рассуждений в “Поисках Галатеи”».
В той же книге «Поиски Галатеи» примером блестящей защиты Горбовым своих литературных позиций служат его статьи «Галатея или купчиха», «В защиту эстетики» и «Под резцом «марксистской» метафизики». Отдельные цитаты из этих работ, конечно, не могут передать всей остроты полемическою дарования Димитрия Горбова, так как основная сила их в общей композиции доказательств и в тех поистине свободных интонациях, которые впоследствии были окончательно вытравлены из советской литературы.
В «Перевале» Горбов был самым верным другом А. К. Воронского, любил и всячески опекал Лежнева. С живым интересом относился он к творчеству Ивана Катаева, ценил некоторых перевальских поэтов, но в своих суждениях об остальных художниках «Перевала» был настроен всё же весьма скептически. Его явно шокировало легкомыслие Ник. Зарудина, и о нем он не без основания говорил, что Зарудину гораздо легче писать, нежели читать книги других авторов, хотя бы и классиков, что он бесспорно талантлив, но в то же время недоучка и пенкосниматель. Борис Губер, по его мнению, был чрезвычайно трудолюбив и столь же самоуверен, сколь безнадежно скучен в своих литературных упражнениях.
На собраниях «Перевала» Димитрий Александрович появлялся часто, говорил немного, но всегда оригинально, спорил остроумно и весело.
Горбов ни в коей мере не мог оправдывать неудачные и слабые произведения только потому, что авторы их были его соратниками по «Перевалу». И, видимо, поэтому в его книгах и статьях «Перевал» упоминается лишь мельком. Однако во время наиболее ожесточенных сражений за «Перевал» он вместе с последними членами содружества открыто и смело выступал на диспутах в Коммунистической Академии и в Доме Печати.
Ник. Зарудин
В советской литературной общественности всякое упоминание о литературном содружестве «Перевал» невольно влекло за собою прежде всего имя Александра Константиновича Воронского и тут же Николая Николаевича Зарудина. Происходило это совсем не потому, что Зарудин был лучшим писателем содружества. Его художественная проза была хаотична и безудержна. Во всех его писаниях ему недоставало чувства меры. В стихи он попросту никак не мог поместиться. И в поэтических опытах своих напоминал оратора, которому ограничили время, а сказать хочется еще очень и очень многое. В то же время Зарудин был несомненно самым ярким человеком в «Перевале».
В силу исключительной страстности и многогранной талантливости своей натуры Зарудин почти с первых же дней существования литературной группы и до самого конца ее был основной, ведущей фигурой среди художников «Перевала» и как никто другой с полным правом мог бы сказать о себе: «"Перевал» — это я».
Родился Николай Николаевич в 1899 году. Учился в Нижегородской гимназии. В детстве он носил другую фамилию. Его отец — Николай Эдуардович и дед — Эдуард Эдуардович Эйхельманы были потомками немцев, давным-давно переселившихся в Россию. В 1914 году, во время войны, отец Николая Николаевича официально переменил фамилию Эйхельман на Зарудин.
Родители Николая Николаевича были людьми интеллигентными. Семья была большая — пятеро сыновей и дочь. Жили небогато, но всё же с полным достатком. Отец был человеком замкнутым и строгим, но справедливым. Его политические взгляды были весьма либеральны.
Свой безудержный оптимизм Николай Николаевич несомненно воспринял от матери, которая являлась душой всей семьи. Бытовой уклад в доме Зарудиных, несмотря на протест против своего германского происхождения, носил явные следы старых немецких традиций. Патриархальный дореволюционный быт и душевную атмосферу своей семьи Николай Николаевич Зарудин прекрасно показал в романе «Тридцать ночей на винограднике», и, быть может, это самые сильные и трепетные страницы из всей его художественной прозы.
С первых же дней Февральской революции в семье Зарудиных наметились некоторые противоречия. Вечная проблема «отцы и дети» в это время стала по-новому острой.
Николай Эдуардович хотя и принял революцию, но со всем не так бурно и безоговорочно, как его подрастающие сыновья, а после большевистского переворота он окончательно протрезвел. Пытался Николай Эдуардович вразумить детей, но, почувствовав, что это не в его власти, замкнулся замолчал, сурово и неодобрительно посматривал на сыновей из которых наиболее страстно ринулись в стан победителей Николай, Георгий и Владимир. С отцом остались только двое старший сын, инженер, и самый младший — десятилетний Александр.
Николаю Николаевичу едва исполнилось семнадцать лет, когда он ушел добровольцем к генералу Корнилову, но вскоре перешел к большевикам, вступил в партию и был политическим комиссаром красной гвардии, а затем и в красной армии. Романтику фронта он пронес в себе через всю жизнь.
Еще более неожиданную для отца карьеру сделал Георгий, который был на два года моложе Николая. Однако здесь была уже не романтика, а скорее азарт игрока, авантюризм. Будучи гимназистом четвертого класса, Георгий, или Жора, как его звали дома, прославился в Нижнем Новгороде своей дуэлью с другим гимназистом. Стрелялись они из-за какой-то институтки, в которую оба были влюблены. Обошлось всё довольно благополучно. Жора с гордостью показывал свою простреленную руку. И вот этот самый Жора поступил сначала в карательный отряд ЧК, затем перешел в ГПУ и, наконец, в тридцатых годах он был уже особо уполномоченным НКВД по Тамбовской области.
Эту краткую побочную характеристику семьи Зарудиных мы даем для более полного портрета самого Николая Николаевича, в котором несомненно как-то уживались и поэтическая сентиментальность матери, и отцовская непреклонность, и разбойничий авантюризм брата.
От своего отца унаследовал Николай Николаевич широкие густые брови, тонкий овал лица и энергичный мужской подбородок. К началу тридцатых годов Ник. Зарудин выглядел уже значительно потрепанным. Волосы его поредели, наметилась явная лысина и лоб, без того высокий, казался еще больше. Был Николай Николаевич худощав, роста выше среднего. Во всей фигуре его в эти годы уже чувствовался не прежний юношеский пыл, а устоявшаяся манера наигранной молодой беспечности.
О полысении своем он говорил так же весело и шутливо, как о своих любовных похождениях.
— Смотрю в зеркало, вижу, а вот не верю, не могу поверить! — И с задумчивой усмешкой добавлял: — Может быть, лет через пять, сидя в первом ряду кресел в Большом театре, услышу чудесный женский голос, который откуда-то сзади шепчет: «Вон там, видишь, рядом с этим лысым, видишь, девушка…» Посмотрю я и вдруг пойму, что это о той самой девушке, что рядом со мною, значит, это я — лысый!.. Вот тогда, может быть, поверю…
И тут же в утешение себе цитировал стихи Клюева:
Пусть мы некрасивые,
Старые, плешивые,
Но душа — как сон.
Всё же, несмотря на некоторую поношенность, был он весьма хорош собой. Портил его разве только хотя и безупречной формы, но чересчур маленький нос да еще черствые складки около большого с тонкими губами рта. Глаза были у него разные: один глаз карий, другой серый, но заметить это можно было лишь при ярком свете. Постоянно расширенные зрачки создавали впечатление больших темных глаз. Взгляд этих глаз был настолько острым, что не сразу удавалось уловить в нем даже общее душевное настроение. Пытливая наблюдательность соединялась в этом взгляде с твердой уверенностью в правильности и непоколебимости собственных устремлений.
Переубедить Зарудина в чем-либо было почти невозможно, но увлечь, удивить, заразить любой новой идеей, выдумкой, лирической настроенностью было легко. И тогда в тех же глазах из-под высоко поднятых густых бровей мелькала озорная удаль русского рубахи-парня либо добродушно сквозило по-мужицки хитроватое одобрение. В народность его и глубокую связь с рабочей и мужицкой Русью, о которой он пытался говорить в своих стихах, трудно было поверить. Но в живом душевном облике его это психологическое родство с рабочим людом, окончательно осознанное и понятое им самим на вшивых вокзалах, в красногвардейских теплушках, в бродяжничестве и голодовках 1918 года, бесспорно чувствовалось.
Зарудина многие не любили; была тут, несомненно, и доля зависти к тому, что он умел если уж не быть, то во всяком случае выглядеть всегда и всюду первым и лучшим.
В самом «Перевале» отношение к Зарудину было, хотя и с полным признанием его способностей, всё же осторожным.
Димитрий Горбов, как мы уже упоминали, утверждал, что Николаю Николаевичу легче писать, нежели что-нибудь читать.
Писал Зарудин действительно легко. Друзья его недоумевали, каким образом, никогда не бывая дома, посвящая всё свое время общению с приятелями и различным развлечениям, вроде охоты, перманентно влюбленный, он всё же ухитрялся достаточно часто печатать стихи, рассказы и под конец выпустил целый роман.
Однако устные выступления давались Зарудину еще легче, чем писательская работа. Когда он рассказывал свои замыслы — всегда получалось несравненно богаче, красочнее, нежели то, что впоследствии было положено на бумагу.
Однажды случилось ему по каким-то делам, а быть может, и просто для того, чтобы поохотиться в заволжских лесах, приехать в Нижний Новгород. Местные литераторы предложили Зарудину в Нижегородском педагогическом институте рассказать о работе писателя. Позднее нам довелось слышать более чем восторженные отзывы учителей и особенно учительниц об этом его выступлении:
— К нам не раз приезжали из Москвы такие писатели, как Борис Пильняк, Всеволод Иванов, Леонид Леонов, Сейфуллина, Лидин и многие другие, но впервые мы поняли, что такое настоящий писатель, только при встрече с Зарудиным. Он весь не такой, как другие. В каждом слове его чувствовалось, что перед нами подлинный поэт и огромный художник.
Все современные литературные фигуры рядом с ним казались валкими и серенькими обывателями. Рассказывая о самых, казалось бы, обыкновенных вещах, он поднимался на высоты, недоступные обыкновенному человеку, и в то же время это была не отвлеченная поэзия, а реальная и даже жадная любовь к человеку и к земле…
И надо сказать, что в подобных отзывах, хотя они исходили преимущественно от женщин, была значительная доля истины. Весь внешний облик Николая Николаевича был именно таким огненным и крылатым. В любое общество он приносил с собою эту заряженность идеями, замыслами, чувствами, а потому невольно прощалось ему многое такое, что в других людях казалось совершенно неприемлемым.
Кроме того, не один Зарудин, но большинство перевальских художников не имели твердых этических устоев, значительно этим отличаясь от теоретиков «Перевала». Воронский, Лежнев и Горбов несли в себе понятие совести в том виде, как оно существовало до революции. У Зарудина, Губера и Слетова, так же, как у большинства современных советских писателей, если и была так называемая совесть, то имела она такие безграничные допуски, что едва ли в какой-либо степени соответствовала данному понятию. Но, несмотря на безмерное честолюбие и крайний эгоизм, внешне в «Перевале» всё же шла игра в высокое благородство чувств и характеров. Во всяком случае, это целиком относится к Зарудину, Губеру и Слетову. Катаев, как мы увидим дальше, был человеком иного душевного склада.
Ярким примером распущенности нравов, столь характерной для быта литераторов тридцатых годов, служат постоянные супружеские разводы и легкомысленные связи в советской артистической среде. Но тут Зарудин, как самый ярый противник всяческих законных браков, оказался неожиданным исключением. Проповедуя холостяцкую жизнь и свободную любовь, он, не в пример всем остальным художникам «Перевала», был женат всего один раз. Он не бросил свою, влюбленную в него с самых гимназических лет, Веру Петровну. Но никакой заслуги или рыцарской доблести в этом, конечно, не было. Пользуясь всем комфортом возлюбленного супруга, он совершенно открыто изменял жене на каждом шагу. Иногда Зарудин исчезал из дома на несколько месяцев – это означало, что он путешествовал где-то с очередной своей поклонницей. Но сердце Веры Петровны было настолько любвеобильным, что она всё прощала своему Кокочке и даже гордилась его любовными победами. Сама она неизменно хранила верность и воспитывала дочь, которую Николай Николаевич хотя и любил, но никаких отцовских обязанностей по отношению к ней не чувствовал.
Не только в недрах собственного семейства, но всюду в практической жизни Зарудин умел устраиваться с предельным комфортом. Он не любил говорить о гонорарах, но никогда не испытывал нужды в деньгах. Во время продовольственного кризиса 1930-32 годов из всех перевальцев он первым был прикреплен к самому лучшему закрытому распределителю «Литер А». Одним из первых он раздобыл себе новенькую пишущую машинку, что в те годы считалось большой роскошью. У него были первоклассные охотничьи ружья. Его писательские командировки были всегда оформлены так, что при минимальной работе он получал возможность самых широких развлечений. Таким образом он охотился на Алтае, на Чанах, в Сибири, в ветлужских и нижегородских лесах, отдыхал с любимой девушкой в винодельческом совхозе Абрау-Дюрсо, бывшем удельном имении. В течение четырех месяцев он наслаждался гостеприимством Армении и многое другое в том же роде.
Широко известная эпиграмма на Сергея Михалкова в неменьшей степени подошла бы и к Зарудину.
Что другим не доставало,
Всё он мигом доставал,
Самый ловкий доставало
Из московских доставал.
Разница с Михалковым заключалась лишь в том, что Николай Николаевич никогда не хвастался своими доставаниями. Всё это делалось у него как бы само собой, так же неприметно, как успеваемость его в писании рассказов, без какой бы то ни было усидчивости, без видимого напряжения сил. И тем более удивительны были эти его всевозможные достижения, что в карьере Николая Николаевича Зарудина к этому времени уже наметились явные для окружающих трещины.
Будучи в прошлом своем политкомиссаром в красной армии и членом ВКП(6), Зарудин по окончании гражданской войны не был демобилизован, военную форму не носил, но был обязан работать в военной газете «Красная звезда». При первой же вспышке троцкистской оппозиции он решительно и открыто примкнул к левой фракции. Партийная ячейка газеты «Красная звезда» в резких выражениях пыталась вразумить его. В ответ на партийный выговор Зарудин на виду у всех членов ячейки разорвал свой партийный билет. На другой же день его исключили из партии, демобилизовали и убрали с работы. Оставаться вне партии для Николая Николаевича первое время было тяжело, но зато демобилизация и возможность быть свободным литератором его, конечно, радовали. Эта смелая выходка сошла Зарудину безнаказанно, так как Троцкий оставался еще некоторое время у власти. Затем казалось, что о Зарудине забыли, да и сам он в дальнейшем не давал повода считать себя активным троцкистом. Но все ближайшие его приятели знали, что над письменным столом Николая Николаевича по-прежнему висит портрет Льва Давыдовича Троцкого и что его отношения с Воронским не ограничиваются только литературными интересами. Чем дальше и ожесточеннее шло преследование оппозиционеров, тем менее устойчиво должен был ощущать себя Николай Николаевич. Но, до конца понимая, что надеяться ему не на что, он и тут сохранял свой обычный оптимизм и продолжал исповедывать свою верность революции и даже партии, в которой уже не состоял.
— Выкинула меня партия и, вероятно, была права, — говорил он с лирической грустью, — и если даже совсем уничтожит, я тоже скажу, что права и что дай Бог ей здоровья…
В начале тридцатых годов внутри «Перевала», вернее среди основных участников содружества, зачастую при закрытых дверях возникали горячие споры о генеральной линии партии, о Троцком, о сталинской диктатуре. В подобных беседах Зарудин яро защищал Троцкого и беспощадно издевался над новым полицейским режимом.
Иван Катаев хмурился и, не возражая по существу, говорил:
– Конечно, Сталин деспотичен, похож на дворника, но, очевидно, именно такой дворник, с метлой и даже с начищенной медной бляхой на груди, сейчас более необходим стране, нежели любые отвлеченные теоретики.
Борис Губер охотно соглашался с Катаевым, Слетов помалкивал.
Абрам Захарович Лежнев беспомощно разводил руками и недоумевал:
– О каком же социализме в таком случае можно мечтать?.. Неограниченная власть полицейских и дворников!.. А где же человек, освобожденный от всяких связывающих его пут?.. Где же те идеи, которые представляют драгоценное завоевание человечества?!.
Споры о диктатуре и о путях социализма в завуалированном виде отражены в романе Зарудина «Тридцать ночей на винограднике». Книга эта хотя и называется в подзаголовке «роман в восьми повестях», но фактически является своеобразным автопортретом Зарудина. Тут видим все его чаяния, ощущения, симпатии и антипатии. Написана она тем же, что и его «Древность», витиеватым языком и до предела насыщена метафорами, сравнениями и сложнейшими стилистическими образами. Подобное письмо дает Зарудину возможность быть более откровенным и миновать свирепые цензурные рогатки. Но зачастую не только цензор, но и читатель не в силах разобраться в идейной направленности всего этого бурлящего многословного потока мыслей, чувств и ощущений.
Первую свою книжку — сборник лирических стихотворений — Зарудин выпустил в Смоленске в 1923 году. Называется она «Снег вишенный». Стихи эти чрезвычайно беспомощны, в них чувствуется психология наивной гимназической романтики.
Приезжай, — невеста пишет
Юноше с бледным лицом.
Вторая книга стихов «Полем — юностью» (издательство
<Круг», 1928 год) более зрелая, но и тут содержание его лирики смутно и расплывчато. Наиболее благожелательная критика отмечала, что Зарудин пытается создавать «философскую», вне времени и пространства, лирику. Вапповцы обвиняли Зарудина в подчеркнутом национализме, в поэтизации всего «русского». Они утверждали, что его стихи реакционны, и видели в них идеализацию старой деревни, разочарованность, тоску и упадочничество. Но все эти мотивы, которые действительно чувствовались в лирике Николая Николаевича, не были присущи ему органически. Скорее это была стилизация и поза, более серьезная, нежели «юноша с бледным лицом», но, очевидно, того же происхождения. Своими учителями в поэзии Зарудин считал Тютчева, Аполлона Григорьева, Уот Уитмана и Бунина. Многие перевальцы, в том числе и А.К. Воронский, воспринимали Бунина как самого крупного мастера слова и лучшего художника наших дней. Зарудин был одним из самых страстных поклонников Бунина, ему удалось достать почти все его эмигрантские издания. Некоторые бунинские мотивы слышны в его стихах, но в прозе Николая Николаевича чувствуется не столько Бунин, как Борис Пильняк. Живое и непосредственное влияние Пильняка, с которым в тридцатых годах близко общались некоторые перевальцы, сильнее всего сказалось на Зарудине. Николай Николаевич, не имея законченного образования и не утруждая себя изучением каких бы то ни было источников, кроме своих непосредственных впечатлений, так же, как Пильняк, питался преимущественно багажом всевозможных энциклопедических словарей. Он насыщал свои рассказы и особенно свой роман неожиданной и легковесной эрудицией, что, разумеется, отяжеляло и засоряло местами действительно яркую и свежую прозу. В романе «Тридцать ночей на винограднике» упоминается Кант, В.В. Розанов, тут же введены исторические и этнографические справки, но всё это лишь понаслышке, всё взято из словаря и приправлено эмоциональной окраской, случайно прихваченными где-то и от кого-то впечатлениями. Из всего Достоевского, и то лишь по настоянию друзей, Зарудин прочел «Село Степанчиково». Был он в полном восторге, но дальше дело не подвинулось. Толстого, Тургенева, Чехова, Мопассана и Гамсуна (которого очень ценил) читал в гимназические годы и потом к ним не возвращался. Он читал некоторые книги советских писателей, преимущественно Пильняка и Пришвина, отдельные рассказы Максима Горького и прозу своих друзей — Катаева, Слетова, Губера. Однако его природная одаренность требовала более плотного литературного питания, и сам он в глубине души сознавал это, но просто не успевал, времени не хватало. Слишком наполнена была его жизнь всевозможными сторонними увлечениями. Влияние Бориса Пильняка сказывалось не только в литературных произведениях Зарудина, но и во многих его взглядах и даже в манере держаться. Но в нем всё же не было той циничной разнузданности и обнаженной беспринципности, которые являлись основным тоном в облике Бориса Пильняка. Всяческие заимствования, как в литературе, так и в жизни, Зарудин умел опоэтизировать и романтизировать, и потому то, что в Пильняке казалось отвратительным, в Зарудине многим нравилось. Всё же, несмотря на заимствования и подражания, Николай Николаевич был в достаточной степени самобытен. Он по-своему воспринимал мир, в его произведениях, особенно в прозе, чувствовалась собственная поступь и собственное поэтическое дыхание. Молодой ленинградский писатель Куклин на вопрос о том, какое впечатление произвел на него Зарудин, ответил так: — Что же, писатель он, конечно, талантливый, яркий. Много блеска, а в общем «искры гаснут на лету». Подобная характеристика всех литературных порывов Николая Николаевича была столь же беспощадной, сколь исчерпывающей. Но невольно хочется добавить, не в защиту или оправдание, а единственно для полноты общей картины, что хотя искры действительно гасли на лету, но среди мрака окружавшей его дешевой литературщины и казенной скуки цыганский костер этот всё же пылал настолько горячо и живописно, что для неопытного глаза мог казаться подлинным маяком.
Иван Катаев
«Боремся мы для будущих поколений, им суждено воспользоваться плодами нашей борьбы. А мы должны себя бестрепетно принести в жертву. И вы, и я — только агнцы заклаемые, и нечего нам добиваться от жизни для самих себя чего-нибудь светлого. Это просто мешает нашему делу».
Так говорит герой из повести Ивана Катаева «Поэт». Мысли эти далеко не случайны для автора. Они являются основным мотивом творческого и жизненного пути Ивана Катаева. С юношеских лет он не сознанием, а каким-то животным чутьем предвидел и ощущал свою обреченность. Это не тяготило его. Все радости жизни принимал он охотно, но без жадности, с видом добродушного снисхождения к человеческим слабостям.
Катаев не искал гибели, но постоянно сознавал, что если не для всего поколения, то для него лично предопределена черная пропасть окончательной трагедии. Он готовился принести себя в жертву, которою будет оправдано всё его неуютное, плохо слаженное бытие. Ждал своей гибели, как фанатик-сектант ждет торжества самосожжения.
Иван Иванович Катаев был на три года моложе Зарудина, но по всему душевному складу, вдумчивому и созерцательному, выглядел более взрослым. В бытность его в «Перевале» в нем не было никакого мальчишества или молодого задора, ни малейшей тени авантюризма. Весь он был погружен в себя, но без себялюбия. И как бы непрерывно с недоумением убеждался в том, что он тоже человек и ничто человеческое ему не чуждо.
Непропорционально большая голова на тонкой шее неуверенно возвышалась над всей его узкоплечей интеллигентской фигурой. Под густой гривой темных волос – вытянутое бледное и ассиметричное лицо с черными глазами и одутловатым безвольным ртом. Белые беспомощные руки с узкими пальцами более всего выдавали его непролетарское происхождение.
Родился Иван Иванович Катаев в 1902 году, в профессорской семье, его мать — урожденная Кропоткина. Из родительского дома Катаев ушел в мальчишеском возрасте. Революцию со всеми ее ужасами принял как первую и единственную на всю жизнь любовь. И пошел служить ей верой и правдой. Подростком вступил в ряды ВКП (б). В красногвардейской походной редакции вел корректуру, писал заметки и стихи. Голодный и озябший, изучал отцов марксизма. Затем, когда остыло бурление военного коммунизма, Катаев работал в Москве как журналист. С той же алчностью начетчика штудировал он мастеров художественной литературы, постигал философию, историю и языкознание. За каких-нибудь пять лет овладел основами общей культуры.
В 1923 году Катаев оказался в РАППе, но вскоре понял, что самонадеянность малограмотных пролетарских литераторов ему чужда. В 1926 году он вошел в «Перевал».
Ораторских способностей у Катаева совсем не было. Он даже не говорил, а, шлепая своими тяжелыми чувственными губами, медленно бубнил, выдавливая немногословные, но зачастую любопытные мысли.
— Всё зло на свете от тесноты, как в Московском трамвае — давят друг друга люди и злятся.
Грезился ему какой-то звериный уют, чтоб по-медвежьи, по-щенячьи засунуть нос в теплую шкуру. Но сам он, по-видимому, никогда и нигде уюта не испытывал. Даже семейная его жизнь была пронизана сквозняками. Первая жена — Катя Строгова была журналисткой. Считала она себя умнее мужа. Презирала его «губошлепство» и «интеллигентскую гниль». Говорила, что терпеть не может «все эти телячьи нежности». Разошлись они так же холодно, как жили. Вторая любовь пришла не сразу, а когда пришла — выглядел Катаев таким же неприкаянным, только вместо обычной обреченности в глазах – дымка лукавой мечты. Но семейный уют опять не состоялся. Если для первой жены он был «гнилым интеллигентом», то вторая была поэтессой и сама не знала, чего она хочет. Видела в Иване Ивановиче только «грубые животные инстинкты». Через год она родила сына, такого же большеголового и губастого, как сам Иван Иванович. О нем Катаев не без гордости говорил: «мой последыш». Но настоящей семьи всё же не получилось. Жена оставляла Катаева по целым дням с малым ребенком, не признавала никаких женских обязанностей, где-то и чему-то училась, писала стихи…
Когда навещали Ивана Ивановича его ближайшие друзья и беседовали об искусстве и политике, из соседней комнаты неожиданно доносился дикий рев «последыша». Проворно выбегал Катаев на этот крик и неловко, как несут кипящий самовар, тащил мимо гостей своего сына. Бубнил:
– Это не ребенок, а водопровод какой-то.
Потом для «последыша» пришлось найти няньку. Понимая, что вторая женитьба оказалась горше первой, Катаев пытался ухаживать за чужими женами, но безуспешно.
С видом мученика появлялся он на собраниях у Бориса Пильняка. Говорил о собачках, которых видел на улице:
– Так сладко прилепились они одна к другой. Долго я мальчишек отгонял, чтобы не помешали их трепетной радости.
Однажды признался он:
– Люблю бриться в парикмахерской, в которой девушки обслуживают посетителей. Это, быть может, единственное на всем свете место, где еще сохранилась забота и ласка, где нашего брата почистят, поскоблят и даже, проверяя, хорошо ли выбрито, нежная девичья рука по щеке погладит… Только там и чувствую, что человек всё же не совсем одинок в этом мире.
С партийными обязанностями Катаев справлялся неплохо. По натуре он был меланхоличен и в писательстве своем ленив, но сумел воспитать в себе чувство партийного долга. Дисциплина его не тяготила, а скорее даже была ему необходима, иначе бы он совсем растворился в самом себе. Первые неполадки в парткоме начались у него только во время аптиперевальской кампании. Но и тут он всё же долго отводил от себя обвинения в «воронщине», Серьезный конфликт развернулся позднее.
В самый разгар сражений за «Перевал» в Москву приехал молодой одесский журналист Игорь Малеев. Кое с кем из дерева перевальцев он и раньше был знаком, а тут сразу завязалась дружба, и прежде всего с Иваном Катаевым. Немедленно Малеев был принят в оскудевшие к этому времени перевальские ряды… Темперамент у него был безудержный. Оказался он ярым троцкистом, и скорее ему было бы но дороге с Зарудиным, но крайности сходятся. И то ли от одиночества своего, или потому, что жена у Игоря была очаровательной и ласковой, Катаев очень близко сошелся с Малеевым. Начались веселые попойки, в которых участвовали и Губер, и Зарудин, и Лежнев. Малеев блестяще исполнял блатные одесские песенки.
Игорь Малеев так же, как Катаев, был партийным начетчиком и до того досконально изучал исторические материалы, что знал на память и мог цитировать не одни общие места из учителей марксизма, а и весьма интимную, личную их переписку.
— Сегодня опять Энгельса читал, и необыкновенные там, знаете, встречаются драгоценности, — с увлечением говорил он. — В одном из своих писем, например, Энгельс признается, что если б он был богат, то жил бы всегда в Париже и занимался девочками. Значит, революции происходили зачастую только потому, что у их теоретиков недоставало денег на другие, более естественные для них развлечения.
И Малеев громко и заразительно хохотал.
В восьмой книге альманаха «Ровесники» был напечатан его «Рассказ о гуманности».
К этому времени А. К. Воронского отпустили на свободу, и он редактировал отдел классиков в Госиздате. В издательстве «Академия» сидел Лев Борисович Каменев. Очевидно, Малеев перебрался в Москву не только для литературных дел. Частенько видался он и с Воронским, и с Каменевым. И вскоре был арестован. Катаев сильно переживал горе несчастной жены Игоря. К тому же она сразу оказалась без работы и без средств к существованию. Иван Иванович организовал среди перевальцев сбор денег для помощи ей и для посылок Игорю в Бутырскую тюрьму.
В партийном комитете довольно быстро пронюхали о «недопустимом гуманизме» Ивана Катаева.
Секретарь парткома обратился к нему с ядовитым вопросом: – Что бы ты сделал, товарищ Катаев, если бы узнал, что кто-либо из членов партии помогает врагу народа, заведомому троцкисту?
Катаев покорно опустил голову и тихо, но четко ответил:
– Я бы голосовал за его исключение из партии.
– Ты сам вынес себе приговор, — торжественно сказал секретарь, — теперь мы обсудим твое поведение и будем голосовать, как подобает честным партийным товарищам.
И всё же, принимая во внимание чистосердечное раскаяние Катаева, из партии его не исключили. Ограничились на первый раз строгим выговором с предупреждением.
Иван Катаев не был плодовитым писателем, за десять лет своего пребывания в «Перевале» он выпустил в свет всего четыре повести: «Сердце», «Поэт», «Жена» и «Молоко». Писал он медленно и трудно. О своем творческом процессе он сам говорил, что ему легче дрова пилить, чем писать.
– Хожу около рабочего стола и сам себя пробую обмануть, выдумываю самые разные предлоги, только бы как-нибудь отложить до завтра.
О его писательской лени даже анекдоты ходили среди перевальцев:
– Встречаю вчера Катаева и спрашиваю: «Ну, как дела, Иван Иванович?» Он безнадежно машет рукой. «Плохо, — говорит, — опять весь день пропал!» — «Почему же пропал? Что ты делал?» — «Работал, новый рассказ писал и даже свежим воздухом не дохнул ни разу. Пропал день!»
Но, видимо, мешала Катаеву не одна его лень, трудно ему было писать искренне и чтоб цензура не зацепила. Тем более что манера его письма была не витиеватая, как у Зарудина, а прозрачная, с открытым забралом. Почти во всех своих повестях он блуждает где-то у самой границы дозволенного, но грани этой не переходит.
Вапповцы поругивали Катаева, но не слишком крепко, — они упорно надеялись снова вернуть его в лоно пролетарской литературы.
В основном нападки на произведения Катаева сводились к следующему:
«Героями Ивана Катаева являются коммунисты и советские работники. Но критический анализ быстро устанавливает мнимую коммунистичность его героев. Они считают себя жертвами долга, обреченными жить, работать и умирать во имя других, ради неясного будущего. У них нет сильных волевых эмоций.
…Творчество Катаева пронизывает пламенная вера в человека, мелкобуржуазный «гуманизм». Любовь к людям стирает у него классовые грани. Катаев полагает, что пролетариат как класс-победитель есть в то же время «всепрощающий класс».
…Изображение классового врага несчастным и жалким в современных условиях обостреннейшей классовой борьбы демобилизует и разоружает массового читателя».
Несмотря на примитивность подобных высказываний, в них была доля правды. Но только по близорукости своей вапповцы не поняли и не почувствовали в Катаеве его основного душевного узора, который особенно обнажен в повести «Поэт».
По своему мироощущению Катаев несомненно был человеком религиозного склада, отсюда его всепрощение, отношение к коллективизации как к духовной соборности и, наконец, так ярко выраженная в нем жажда исключительной жертвы. Во всем его отношении к миру и к самому себе чувствовалась сектантская одержимость. Но, захваченный с детских лет стихией революции, он все свои внутренние силы аскетически подчинил закону атеизма, и, быть может, в этом и заключалась вся боль его душевной и духовной неустроенности. Всепрощающий гуманизм Катаева исходил из жалости и сочувствия к бесправному и необученному подсоветскому человеку. Конечно, от подобной жалости до христианской любви еще далеко, но Катаев уже целиком, как основную заповедь, принял утверждение Достоевского: « Всё понять — значит всё простить».
В конце двадцатых годов случилось Ивану Ивановичу Катаеву впервой навестить автора этих строк. В комнату вошел он уныло, с видом обычной своей потерянности, и вдруг насторожился, увидев в переднем углу затепленную перед иконой лампадку, а под ней аналой, на котором лежало евангелие. Старался Иван Иванович не подать виду, что удивлен, даже глаза отводил в сторону и вяло бубнил о книгах, об очередном альманахе «Перевала». От предложенного ему стакана чаю отказался, неловко, как «человек из подполья», заторопился уходить. Но у двери не выдержал, обернулся и, показывая одними глазами на икону, недоуменно спросил:
— Что это у вас, для стиля или серьезно? — И поняв, что серьезно, сурово добавил: — Это хорошо.
Борис Губер
По всему характеру своему, по тому, как он держался, по манере говорить и даже по внешнему виду своему Борис Андреевич Губер походил более на директора какого-нибудь крупного советского предприятия, нежели на писателя. Когда в малознакомом обществе появлялся он вместе с Иваном Катаевым, многие были убеждены, что Катаев беспартийный интеллигент, а Губер, конечно, член партии и занимает весьма ответственный пост.
Был он всегда коротко подстрижен, белобрысый и коренастый, сложения крепкого, ширококостный. Нос и подбородок у него были тяжелые, глаза маленькие, мутновато-голубые. Не соответствовала всей его сильной фигуре только меловая бледность лица.
Губер превосходно усвоил стиль и язык большевизма. Его искренне и глубоко угнетало, что в свое время он не решился и по некоторым обстоятельствам не сумел стать членом ВКП (б), а потом, когда эти препятствия отпали, ему было уже неловко целый год числиться кандидатом партии.
— Да и нелепо быть партийцем с тысяча девятьсот двадцать девятого года, даже просто неприлично, — говорил он с явной грустью, — уж лучше останусь беспартийной сволочью на всю жизнь.
Внешней грубостью и каким-то нарочитым примитивизмом в общении с людьми пытался он прикрыть свою непомерную гордыню, ни в чем и никому не хотел уступить, боялся оказаться глупее других. Тяготило его, что даже гимназию полностью не окончил. Из одного самолюбия мог он целыми ночами просиживать за книгами, и действительно многого добился. Знания его были значительно серьезнее и, главное, глубже, чем у Зарудина. Да и с детства читал он много и жадно.
У Губера не было двойной жизни. Он был вполне выдрессированным, активным советским гражданином, но этот его окончательный переход на советские рельсы произошел не так легко, как у Зарудина и Катаева. В анкетах на вопрос о социальном происхождении он отвечал: «Сын агронома», но детство его прошло в помещичьей усадьбе. Отец был управляющим крупным имением, и отсюда у Бориса Губера добротное знание русской деревни, страсть к охоте и привязанность к дворянской литературе.
Писал Губер много, но не быстро. Количество выпущенных книг свидетельствует только об огромном упорстве и высокой дисциплине труда. Родился он в 1903 году, а к 1930-му году, т.е. двадцати семи лет, уже был автором четырех книг: «Шарашкина контора» (1926), «Соседи» (1927), «Известная Шурка Шапкина» (1928) и «Простая причина» (1928).
Работать он умел по 16 часов в сутки. Основной рисунок его рассказов был натуралистически-бытовой. Собственный голос слышался в этих рассказах лишь мельком и преимущественно там, где есть дуновение отроческих воспоминаний, но тут же это «свое и по-своему» уступало место чисто литературным реминисценциям, и уже не разберешь, где кончается Губер и где начинается ловко переработанный на собственный лад Бунин, Чехов и Зайцев.
Во всех рассказах и повестях Бориса Губера, написанных до 1930 года, всё же чувствовалась хорошая школа. Фабула их была достаточно занимательна, сюжет развернут смело, словесная ткань простая и четкая. Обладал он чувством меры и неплохим вкусом.
После бури, пронесшейся над «Перевалом» в 1930 году, Губер выехал в длительную литературную командировку, а в 1931 году в издательстве «Федерация» вышла его новая книга «Неспящие». Это были так называемые производственные очерки. На протяжении трехсот страниц Губер повествует о достижениях зернового хозяйства на Кубани, подробно и нудно излагает историю возникновения гигантского совхоза.
Прочитать полностью эту книгу не могли даже ближайшие друзья Бориса Андреевича. Перевальцы острили, что «Неспящие» являются лучшим снотворным средством.
Губер вошел в «Перевал» в 1925 году и оставался в нем до самой его ликвидации. Первые рассказы Бориса Андреевича печатались в журнале «Красная новь» у Воронского и первая книга, «Шарашкина контора», была выпущена издательством «Круг».
С основными перевальцами Губер сжился как с родной семьей. Он остро подмечал их слабости и добродушно посмеивался над «донкихотским марксизмом» Лежнева. Читая стихи Зарудина, недоуменно пожимал плечами. Сочувствовал Катаеву. Знал он и собственные недостатки, но бороться с ними не хотел.
Однажды на охоте, сидя в лирическом раздумьи у потухающего костра, он сказал:
— Что же, сам, конечно, понимаю, что я хам, но это не мешает мне быть умным и честным человеком.
Женился Борис Андреевич совсем молодым. Жену свою Ольгу Михайловну любил и баловал. Была она хорошенькая, с характером беспечным и своевольным. О ней Губер не без гордости рассказывал, что в день их свадьбы Ольга Михайловна перепила его, и с тех самых пор он у нее под башмаком.
В 1933 году Губер подружился с Василием Семеновичем Гросманом, который в то время только начинал свою литературную деятельность. И случилось так, что Ольга Михайловна окончательно и бесповоротно влюбилась в Гросмана. Пробовал Борис Андреевич уговорить ее, приводил всяческие доводы, но всё безрезультатно. Она только плакала и говорила, что не может жить без Васи. Под конец Губер готов уже был согласиться, чтоб Вася приходил утешать его жену, только бы «сора из избы не выносить». Но кончилось всё же тем, что, оставив Борису Андреевичу двух малолетних сыновей, а при них бонну и кухарку, Ольга Михайловна окончательно переехала к Васе. А несчастный Губер даже приятельских отношений с Гросманом не оборвал, и частенько в ресторане Союза советских писателей можно было видеть, как за одним столиком мирно ужинает Ольга Михайловна вместе с Васенькой и Боренькой.
Борис Губер был человеком общительным. Круг его знакомств не ограничивался ни «Перевалом», ни попутчиками. Якшался он, по его собственному выражению, «со всякой сволочью».
Весь его внешний ультрасовременный облик весьма импонировал руководителям пролетарской литературы, а потому критические отзывы вапповцев о произведениях Губера были вполне лояльны. Отмечала критика его излишний бытовизм, говорила о влиянии Бунина, не без яда утверждала, что Губер показывает чеховских героев в советской действительности. Даже во время разгрома «Перевала» обвиняли его лишь в изображении «лишних людей».
Из всех перевальцев один только Губер был для вапповцев «своим парнем». Борис Андреевич охотно поддерживал приятельские отношения с Фадеевым, Ставским и даже с придурковатым и наглым Ермиловым, который водрузился в журнале «Красная новь» вместо А.К. Воронского.
Был Борис Губер достаточно умен и понимал, что положение на фронте искусства день ото дня становится безнадежнее. Но жажда карьеры была в нем настолько сильна, что уж если нет настоящей литературы, то хоть в этой подхалимно-казенной он всё же хотел играть не последнюю роль. Только этим можно объяснить появление в свет его «Неспящих».
И, наконец, уже в 1936 году, во время сталинской расправы со всеми инакомыслящими, написал Губер маленький, но столь необычайный для него самого рассказ, которым испугал не только Лежнева и Катаева, но поразил даже видавшего виды Николая Николаевича Зарудина.
Назывался рассказ этот «Дружба». В нем говорилось о двух друзьях-приятелях, которые с детских лет любили и почитали один другого, но потом обстоятельства развели их в разные стороны. Один стал инженером и уехал куда-то на новостройку, другой работал в столице в одном из наркоматов. Через несколько лет случилось работнику наркомата поехать по делам службы как раз туда, где в качестве главного инженера подвизался его друг. Встреча была теплой. Инженер оставил ночевать у себя дорогого гостя, за ужином выпили водки, разговорились по душам. Во хмелю инженер признался, что ненавидит советский строй и занимается тайным вредительством. Утром после некоторых колебаний работник из центра отправляется в местный отдел НКВД и сообщает о вредительстве своего друга.
Проходит еще десять лет, и совсем неожиданно на улице встречаются бывшие друзья.
Наркоматский работник чувствует некоторую неловкость, но, видя, что инженер возмужал, окреп и, главное, стал каким-то по-новому жизнерадостным человеком, спрашивает, что с ним произошло за эти десять лет.
– Восемь лет я был в трудовых лагерях НКВД и многому научился, — отвечает инженер.
Тут работник наркомата не выдерживает и чистосердечно кается в том, что это он вынужден был сообщить следственным органам об их задушевной беседе.
Инженер взволнованно обнимает своего бывшего приятеля и говорит:
– Так значит, это ты не дал мне погибнуть окончательно?.. Ты спас меня от меня самого! Ты сделал меня честным человеком! Ты поступил как настоящий друг!..
Рассказ этот с наивной попыткой оправдать доносы и концлагери, несомненно, был продиктован Губеру паническим испугом его перед катастрофой, приближение которой он начал ощущать задолго до «ежовщины».
Но когда пришел его час, не спасли Губера ни связи с вожаками пролетарской литературы, ни очерки о совхозе, ни этот поистине смердяковский рассказ о пользе предательства.
П. Слетов
Ко времени вступления в «Перевал» в 1927 году Петр Владимирович Слетов и по возрасту, и по литературному стажу был старшим среди перевальских художников. И если Губер, Катаев и Зарудин как литераторы сформировались только в «Перевале», то Слетов пришел к ним уже писателем с некоторым именем, с установившейся манерой письма.
В бытность свою в «Перевале» Слетов написал роман «Заштатная республика», повесть «Мастерство» и несколько рассказов. За то же время в серии «Жизнь замечательных людей» вышла его книга «Жизнь и творчество Михаила Ивановича Глинки».
Биографические сведения о Слетове небогаты и отрывочны. Сам он никогда не вспоминал свои детские годы. Родился Петр Владимирович в 1897 году, окончил реальное училище, затем во время войны в 1916 году был в юнкерском училище. В первые месяцы после революции Слетов занимал внушительный пост — был он комендантом одного из городов на юге России. В партии не состоял.
Во всей его крупной и стройной фигуре чувствовалась военная выправка. Гладкая прическа с косым пробором. Большие серые глаза. Характер замкнутый и холодный.
В литературных произведениях Слетова виден был профессионализм, в них не было типичной для перевальцев искренности, но технически по языку и композиции они были значительно крепче, чем художественная проза Зарудина, Губера и Катаева. Считал он себя учеником Сергеева-Ценского и так же, как большинство перевальцев, ценил Ивана Алексеевича Бунина.
Повесть Слетова «Мастерство» создала ему высокий авторитет в Содружестве. Во всех организационных делах «Перевала» с 1929 по 1932 год он принимал непосредственное участие.
В самый разгар своей перевальской деятельности Слетов разошелся с женой, но развод этот не был столь мирным, как у Ивана Катаева, тем более что к этому времени его дочери исполнилось уже 14 лет, и семейный разлад она переживала не менее мучительно, чем ее мать. Через литературные организации Слетов получил для себя другую квартиру. Он с гордостью говорил, что отныне вся его жизнь принадлежит только искусству. И уже собирался пышно отпраздновать свое «освобождение от семейных уз», но не прошло и одной недели, как в новую квартиру к нему переехала жена писателя Огнева. Праздник «освобождения» пришлось отменить.
В «Перевале» Слетов ближе всего сошелся с Лежневым и Катаевым. Охотничьи подвиги Зарудина и Губера его не интересовали, но были у него свои увлечения. В юности он мечтал о карьере певца. В первые годы революции учился в какой-то музыкальной студии. У него был неплохой баритон. Его повесть о скрипичном мастере родилась не случайно, на досуге он не только играл на скрипке, но и организовал у себя на квартире маленькую мастерскую — делал скрипки. Дерево как материал он чувствовал и любил, знал некоторые тайны лакировки. В его повести есть глубокое понимание мастерства:
«…Слов нет, дорогое дерево повысит качество инструмента. Но если рисунок его пышен, то нельзя отыгрываться только на нем. Знай, что природа наделяет наилучшим звуком дерево, возросшее на сухих горных песках, и лучшие части его — это тощие слои, обращенные к северу. Научись подражать природе. Роскошный рисунок разбивает форму, сбивает с толку глаз мастера, и если мастер не сумеет удержаться в своем замысле, то он впадет в зависимость от своих материалов, и в лучшем случае у него получится ублюдок. У дерева, даже мертвого, есть своя собственная жизнь. Умей не искалечить ее, а освободить и в то же время дать новую жизнь инструменту, вдохнув в него свою душу. Но при этом больше всего нужно думать и помнить о звуке. Ценна только та работа, у которой есть ясно поставленная цель — собственное продуманное, прочувствованное представление о звуке. Звук — главное. Иначе материал и форма будут плясать пустую ненужную пляску».
И еще:
«Да, если хочешь, я скажу тебе, в чем тайна мастерства: работай над каждой вещью, над каждой мелочью с пылкостью любовника, с сердцем матери, которое каждого, самого хилого и недоношенного ребенка выходит и выкормит. С мудростью отца, который твердо ведет их к зрелости. Помни, что всё созданное тобой имеет над тобою же непобедимую власть, — так дай же ее прекрасным вещам, они тебя переделают по-своему».
Все высказывания скрипичного мастера Луиджи об его искусстве даны Слетовым с предельной словесной яркостью. Быть может, они даже слишком нарядны и красивы. Большой художник о самом своем дорогом и главном скажет, пожалуй, проще и скромнее; свою исповедь он умышленно прикроет грубостью интонаций. Но Слетовскому Луиджи так же, как его автору, не свойственна подобная стыдливость, оба они говорят о своем искусстве чересчур пышно.
Абрам Захарович Лежнев с присущим ему темпераментом преувеличил значение этой повести. Он увлекся своим сопоставлением «моцартианства Луиджи и сальеризма Мартино». Он проглядел, что эти, казалось бы, совершенно противоречивые образы — Луиджи и Мартино — прекрасно уживались в самом Слетове.
Почти все пороки Мартино, за исключением его тупости и кровожадности, Слетову легко было найти в самом себе, они были свойственны его характеру в не меньшей степени, чем жреческое высокомерие Луиджи, говорящего о своем искусстве.
В угоду властям предержащим Слетов сделал из мастера Луиджи активного безбожника, а его незадачливому ученику, негодяю и тупице, дал костюм солдата воинствующего католицизма. Этот дешевый трюк, который, несомненно, снижает художественную ценность повести, лишний раз доказывает, что психологический образ Мартино не был чужд автору «Мастерства».
Как в произведениях своих, так же и в личной жизни Слетов не умел и не хотел быть искренним. Он с одинаковым успехом мог в широкой литературной общественности играть роль беспартийного активиста, а внутри Содружества проявлять благородное негодование в защиту Воронского (с которым, кстати сказать, его не связывало никакое приятельство).
Кое-кто из писателей, сочувствующих «Перевалу», были убеждены, что Слетов является секретным сотрудником НКВД и что вошел он в Содружество по специальному заданию. То же мнение нам довелось слышать от Димитрия Горбова.
В поведении Петра Владимировича, несомненно, было многое, что давало повод предполагать о его тайных обязательствах. Однако утверждать подобное обвинение только на основании чьих-либо предположений всё же невозможно.
Меньшая братия
Кроме писателей, о которых мы говорили выше, в «Перевале» до самой его ликвидации состояли еще четыре литератора: Ефим Вихрев, Д. Семеновский, Глеб Глинка и Ник. Тарусский. Меньшой братией являлись они не по возрасту и не по дарованиям, а лишь по положению своему в отношении к «Перевалу». Писатели эти поддерживали дружеское общение с основными перевальцами, но по тем или другим мотивам ведущей роли в «Перевале» не играли, и перевальские влияния сказывались на них тоже весьма слабо. Происходило это главным образом потому, что каждый из этих писателей имел свой особый круг интересов вне «Перевала» и был повернут к содружеству не всем существом, а лишь одной своею гранью.
Так, например, имя Ефима Вихрева связано не столько с «Перевалом», сколько с художественной артелью бывших иконописцев села Палех.
Ефим Федорович Вихрев родился в рабочей семье в 1902 году. В юности он принимал участие в революции и до самой смерти оставался членом ВКП (б). Но по всему душевному складу своему Вихрев не был похож на члена партии – это был человек, которого в обывательской среде принято считать чудаком. Был он тихий, слегка заикающийся, с одним быстрым и темным глазом, на другом — густое беспросветное бельмо. Но под всей его неказистою внешностью таилась непрерывная восторженность. Писал он стихи и маленькие рассказы. На всю жизнь ушибла его статья А. Блока «Линия и краска», по-детски поверил он, что всякий человек может и должен заниматься живописью для самого себя. Беспомощно, но страстно писал маслом, потом заинтересовало его народное художество. Случайно набрел он на Палех и с тою же страстностью весь отдался широкой популяризации палехского искусства.
С мастерами русских лаков Ефим Федорович сдружился крепко, всячески заботился о них, гостил у них ежегодно по многу месяцев, добросовестно собирал их высказывания о своем искусстве и, наконец, в 1934 году выпустил книгу «Палешане».
В «Перевале» Вихрев говорил только о палешанах, многих перевальцев возил с собой в знаменитую художественную артель, знакомил с мастерами: Иваном Голиковым, Вакуровым, Закановым, Аристархом Дыдыкиным.
Здоровье у Ефима Федоровича было слабое. Весной в 1936 году во время своего пребывания в Палехе он простудился и там же скончался на руках у своих любимых мужицких художников. Могилу ему отвели около самой церкви, в ограде, где обычно палешане хоронили только самых знаменитых своих односельчан.
Димитрий Семеновский — поэт, родился и жил постоянно в Иваново-Вознесенске. Отец его священник. Семеновский был много старше любого из перевальцев. Первый сборник его стихотворений в свое время был одобрен Александром Блоком. Писал он исключительно лирические стихи. В партии не состоял. Характер у него был робкий и нелюдимый.
Изредка, когда случалось Семеновскому приезжать в Москву, появлялся он в «Перевале», но на собраниях содружества был молчалив, мечтательно-задумчив.
Глинка, Глеб Александрович, родился в 1903 году в Москве. В партии не состоял. В 1925 году он окончил Высший литературно-художественный институт имени Валерия Яковлевича Брюсова, До 1928 года писал стихи, затем рассказы, повести и очерки. Печатался в журналах «Новый мир», «Красная новь», «Молодая гвардия», «Наши достижения», в альманахах «Недра», в перевальских сборниках «Ровесники» и др. Его книги: «Изразцовая печка», повести и рассказы (1929), «Истоки мужества», повесть (1935), «Павлов на Оке», очерки (1936), «Эшелон опаздывает», очерки (1932), «Времена года», стихи для детей, (1926).
Как очеркист Глинка много путешествовал, участвовал в дальних научных экспедициях на Полярный Урал, на Северную Сосьву, был на Васюгане и Тыне.
В Москве он имел кафедру в Литературном институте и в Московском университете, читал лекции по теории литературы и вел практические семинары по теории стиха и художественной прозы. С 1934 года он был старшим консультантом в издательстве «Советский писатель», редактировал сборники молодых авторов.
С большинством перевальцев Глинка был в самых приятельских отношениях, но, не располагая свободным временем, в организационной работе «Перевала» непосредственного участия не принимал.
Тарусский, Николай Алексеевич, родился в 1903 году, в семье известного в Москве врача, беспартийный, по основной профессии своей тоже врач. Писал только стихи, печатался в альманахах «Перевал» и «Ровесники». Выпустил сборник стихотворений «Я плыву вверх по Васюгану».
На перевальских собраниях Тарусский бывал редко. В содружестве он ближе всего сошелся с Николаем Николаевичем Зарудиным.
В 1935 году у Тарусского обнаружился туберкулез глаз в очень тяжелой форме. С этого времени он совсем отошел от какой бы то ни было литературной общественности, писать уже не мог, диктовал свои стихи жене. Будучи сам медиком, он понимал всю безнадежность своего положения, говорил, что обречен на неминуемую слепоту.