«Тоска. Все разговоры о литературе страшны. Вчера разнесся слух, что Евтушенко застрелился. А почему бы и нет? Система, убившая Мандельштама, Гумилева, Короленко, Маяковского, Марину Цветаеву и т. д., и т. п. очень легко может довести Евтушенко до самоубийства».
Чуковскому в то время 81 год. Его мало что удивляет, но он в мрачнейшем настроении после знаменитой встречи Хрущева с интеллигенцией в 63-м году.
Хрущев устроил тогда грубейший позорный разнос советским писателям. И молодым, пришедшим вместе с оттепелью, и старым, таким, как Эренбург.
Но Вознесенскому, который бывает у него, Чуковского, в доме, легче – он молод. А Эренбург прожил всю жизнь при Сталине, где мог, не гнул шею, – и теперь такой разнос от Хрущева. Чуковский пишет: «Был у меня Паустовский. Со слов Каверина, он говорит, что Эренбург ничего не ест и впервые в жизни не может писать. Сидит в кресле, не вставая. Сидит оцепенело, и жена его… страшно взглянуть на нее». В Кремлевском зале ему кричали: «Да мы вас на кол посадим».
Тогда, в 63-м, накануне мероприятия в Кремле Чуковский был в Доме творчества в Переделкино. Встретил там молодого писателя Яшина. Он из оттепельных авторов «Нового мира». Чуковский фиксирует в дневнике: «Яшин в панике: «У меня шестеро детей, и что будет с ними, если меня перестанут печатать?»
Чуковский отлично знает, что это такое, когда не печатают. Последний опыт безденежья у Чуковского в возрасте 66 лет в 48-м году. Чтобы хоть немного заработать, он соглашается ежедневно выступать на детских елках. А когда детские елки закончатся, он отдаст на растерзание цензору свою статью «Пушкин и Некрасов», чтобы напечатали и заплатили.
«Мне не жалко моих мыслей, но мне очень жаль моего слога, от которого ни пера не осталось. Если бы не болезнь жены и не нужда в деньгах, ни за что бы не согласился бы я на такую обработку статьи».
Безденежье 48-го года, о котором говорит Чуковский, – после запрета на публикацию его сказки «Бибигон». Мирная, дачная, нестрашная сказка, которая появляется после страшнейшей войны.
Ее герой в треуголке со своей маленькой шпагой – отважный, он восхищает. При этом он крохотный – его можно жалеть. Моя жена в детстве была совершенно уверена, что Бибигон нырял именно в эту чернильницу в письменном приборе ее бабушки. Бибигон не лишен недостатков – значит, живой. Когда «Бибигона» впервые только начали публиковать в журнале «Мурзилка» в конце 45-го года, дети, пережившие войну, откликнулись тысячами писем на имя Чуковского или просто на имя Бибигона. «Милый Бибигон, у меня нет папы, он погиб героем в боях за Харьков. И мне неоткуда ждать писем, и я решила написать Вам».
«Бибигон» публикуется в «Мурзилке» с ноября 45-го до середины 46-го года. Но о счастливой концовке, о победе Бибигона над индюком, дети не узнают. В апреле 46-го Сталин выступает по вопросам литературы, начинается накат на «толстые» журналы. Пиком этой кампании в августе 46-го будет знаменитое постановление «О журналах «Звезда» и «Ленинград», с изничтожением Ахматовой и Зощенко. Через неделю в «Правде» в рамках той же кампании выходит статья под названием «Серьезные недостатки детских журналов». Один из объектов критики – «Мурзилка». И напечатанный там «Бибигон», названный обывательским и не отвечающим целям и методам коммунистического воспитания детей. Чуковский пытается опубликовать в «Огоньке» обнаруженное им неизвестное стихотворение Некрасова. Стихотворение написано в 1867 году. «Огонек» возвращает стихотворение, так как могут быть найдены параллели с советской действительностью. Чуковский болел в то время. У него подозревают рак. В дневнике напишет:
«Я вдруг почувствовал радость, что у меня рак. И что мне скоро уйти из этого милого мира».
Но он остается. Он очень прочно устроен. В русской советской литературе только он и Ахматова так устроены. Зощенко после 46-го года совершенно смят и никогда уже не поднимется. У Чуковского в 46-м и двенадцать лет спустя, в 58-м году, страшнейшие воспоминания о нем. В доме Горького вечер, посвященный горьковскому 90-летию. В числе приглашенных – и Зощенко, и Чуковский. Чуковский вспоминает:
«В столовой – сливки московской знати, в хороших одеждах, сытые, веселые лауреаты, с женами, с дочерьми. Среди них – Зощенко – растоптанный. Ни одной прежней черты. Теперь это труп, заколоченный в гроб. Говорит нудно, длиннейшими предложениями. Становится жутко, хочется бежать, заткнуть уши. А я помню его в Доме искусств, когда стены дрожали от хохота».
Дом искусств, который упоминает Чуковский, был целую жизнь назад. Дом искусств был в 1919 году. Это Чуковский придумал тогда Дом искусств, где можно поселить писателей и художников, где они смогут сообща прокормиться, где они смогут работать, говорить на человеческом языке, где будут человеческие лица. Чуковский в дневнике повторяет: «Лица стали не те». В Доме искусств выживают в своей среде. Дом искусств – сочиненный Чуковским маленький остров русской культуры во время первого советского голода 19-21-го годов.
В городе трупы умерших от голода возят на салазках или подбрасывают в чужие квартиры, потому что не на что хоронить. Все имущество поменяно на еду. Дров нет, электричества нет. Про людей Чуковский говорит: «Обглоданные». Люди безразличны к смерти. В городе организуют крематорий. Художник Анненков, автор иллюстраций к блоковским «Двенадцати», делает обложку к рекламному проспекту крематория. На экскурсии в крематорий ходят все подряд. И Гумилев, и балерина Спесивцева, и Чуковский с дочкой. Чуковский запишет: «Все голо и откровенно. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах. В углу груда костей». Одну Чуковский сунул в карман и принес домой.
Через три года о том, как иногда разрушается нормальный строй жизни, как путаются все понятия, Чуковский попытается рассказать детям.
Только для детей Чуковский напишет счастливый конец, где все встает на свои места. В реальности у Чуковского двое детей и беременная жена. Он читает лекции где и кому попало. Никто не слушает. Но за лекции дают пайки, а ему надо кормить семью. Газеты, причисленные к буржуазным, давно закрыты. Печататься негде. К тому же создается Госиздат, т. е. государственная монополия на печать. Под контролем все – и типографии, и бумага. Плюс – терpop. Чуковский в дневнике пишет: «Сегодня празднества по случаю двухлетия советской власти. Фотографы снимали школьников и кричали: «Шапки вверх, делайте веселые лица».
Блок, в 18-м году написавший «Двенадцать» и призывавший слушать музыку революции, в 19-м говорит: «Я не умею заставить себя вслушаться, когда чувствую себя схваченным за горло, когда ни одного часа дня и ночи, свободного от насилия полицейского государства, нет и когда живешь со сцепленными зубами».
Чуковский не Блок. Он другой. Он не ждет музыки. Он садится за письменный стол каждый день. И в этом его счастье. Потому что ему достанется немузыкальная эпоха. Он трудоголик по темпераменту. Он воспитал себя сам на лучшей литературе и потому, что убежден, что литераторский труд бесценен и полезен для общества. Кроме того, его постоянный труд – его спасение. В него можно уходить с головой. Кроме того, это спасение для его семьи. Потому что так он может свою семью кормить. Он будет писать постоянно. Об Уитмене, Оскаре Уайльде, О'Генри, Маяковском, Короленко, Репине, Блоке. Он будет переводить «Тома Сойера», «Робинзона Крузо», «Принца и нищего». И иногда в подарок за этот труд будет приходить вдохновение. Как с «Мухой-цокотухой»:
«Я еле успевал записывать на клочках бумаги огрызком карандаша. И потом, когда в моей сказке дошло до танцев, я, 42-летний седеющий человек, стал танцевать сам».
Он танцевал и писал где попало. Закончил писать уже на обоях.
После революции Чуковский много общается с Блоком. Раньше, до революции, когда Чуковский был литературным критиком в кадетской газете «Речь», Блок недолюбливал его. Темпераментный, парадоксальный критик Чуковский казался Блоку легковесным. Но после революции они сблизились. Теперь они вместе в Комиссии по изданию русских классиков, в издательстве «Всемирная литература». Блок, Горький, Чуковский в издательстве составляют каталог шедевров литературы, которые необходимо издать, довести до сознания народа. Чуковского временами охватывает почти эйфория: «Эти колченогие еще и не знают, что у них есть Пушкин и Блок. О, как изменится их походка, как облагородятся их профили, если эти люди пройдут через Чехова. После «Войны и мира» не меняется ли у человека цвет его глаз? Книги перерождают самый организм человека – придите через 10 лет, сколько вы увидите истинно человеческих лиц». Но обычно он трезв:
«Прежней культурной среды нет – она погибла. И нужно столетие, чтобы создать ее. Сколько-нибудь сложного не понимают».
Писатели, живущие в Доме искусств, начинают выпускать одноименный журнал.
В первом номере журнала «Дом искусств» – статья писателя Замятина под названием «Я боюсь». Она заканчивается словами: «Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь – я боюсь, что у русской литературы одно только будущее – ее прошлое».
Тогда же на вечере памяти Пушкина выступает Блок. Чуковский записывает: «Блок пошел к кафедре и матовым голосом стал читать о том, что Бенкендорф не душил вдохновения поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушкин мог творить, а нам теперь – смерть!» В зале – представитель власти. Блок поворачивается к нему лицом и произносит: «Чиновники суть наша чернь, чернь вчерашнего и сегодняшнего дня».
Полвека спустя Чуковский как-то скажет: «Мне сейчас померещилось, что за столом сидят Блок, Маяковский… Как будто приснилось». Теперь совсем другая компания у Чуковского за столом. Но разговор все о том же. Чуковский пишет: