Маргарета позволила себе уплыть в картинку на мгновение, а потом осеклась.
— Это всё зря, — сказала она, и голос дрогнул. — Ничего не получится, никогда ничего не получается, и мы тоже…
Он усмехнулся:
— Помнишь? Я обещал тебе вернуться.
Маргарета пожала плечами.
— Я вернусь, — сказал он упрямо, — и мы сможем…
Она отвернулась, а Макс повторил снова:
— Я обещал вернуться, когда закончится война.
— Война уже закончилась, — тускло возразила Маргарета. — Война закончилась, Макс, мы выжили и вернулись. И будущее твоё — оно наступило. Вот это и есть — будущее.
Она обвела рукой тонущую в сумраке станцию. По крыше снова пробежала тень — это Рябина заложила новый крутой вираж.
Куда ей лететь отсюда, глупой? Она и не знает другой жизни, кроме…
— Нет никакого выхода, — продолжала Маргарета, ощутив вдруг горячую, бурлящую необходимость объяснить. — Всё было зря, вот и всё. Ничего не будет другого. Мы получили всё, что заслужили, и Господ распределил по своему разумению…
Она смешалась. Псалмы все давно перепутались в голове. На станции и икона-то была всего одна, и Маргарета не знала, кто на ней изображён. Желтолицый бородатый дядька — мало ли их таких в рядах наших святых?
— Ты летал хорошо, — она прикусила губу. — Ты летал хорошо, ты герой и знаменосец. У тебя служба, виверны, газеты. Тебя посмотрит доктор, выпишет своих гадких микстур, посветит в глаза волшебным фонариком. Ты будешь летать, на параде и просто так… Жизнь! Мне… Макс, мне нет там никакого места. Я… я…
Нестерпимо хотелось заплакать. Глаза жгло до боли, до крика, будто в них насыпали раскалённой металлической стружки. Но слёз не было ни капли, как будто что-то в Маргарете сломалось безвозвратно.
Может быть, она просто выплакала всё давным-давно. Ещё тогда, в Монта-Чентанни. Тогда она плакала… о, тогда она много плакала.
Наверное, они просто кончились все, эти слёзы. Исчерпались до дна, колодец иссяк, ручей пересох. И теперь, как ни старайся, они не льются больше.
Маргарета привыкла не слушать и не рыдать хотя бы прилюдно. На базе она пропускала мимо ушей и открытые обвинения, и слишком громкий шёпот за спиной, и то, какими словами неуставное поведение пытался «пресечь» бригадир, — честное слово, уж лучше бы молчал, от этого было бы легче. Она молча сходила с ума от тревоги, когда мама перестала отвечать на письма, и почти ничего не почувствовала, когда кто-то из старых соседей всё-таки написал: сердце. И когда из шкафчика с почтой вынула треугольник с чёрным штемпелем, она не стала выть, как это бывало с другими.
Она заплакала только в уборной. Плакала навзрыд, задыхалась, давилась и плакала. Это были отвратительные, стыдные слёзы. Потому что долгую минуту, пока непослушные пальцы разворачивали страшное письмо, она умирала внутри и готовилась увидеть внутри совсем другое имя.
В письме округлым безжалостным почерком было выведено:
рядовой Кристиан Бевилаква
Старший брат, родной и любимый, последнее, что осталось от семьи. Его, сына предателя, бросили в самое пекло, от него нечего даже было хоронить, вместо кладбища или хотя бы посёлка, вблизи которого родственники могли бы искать братскую могилу, стоял немой прочерк. Заперевшись в уборной, Маргарета рыдала от рвущей боли, и ещё — от чудовищного, ужасного облегчения.
Рыдала и ненавидела себя.
Это было меньше чем за месяц до того, как враг сжёг Монта-Чентанни. Тогда ей казалось, что она выплакала все слёзы, но потом без особого удивления нашла в них второе дно.
Трибунал? Почему, за что? Какое предательство?.. Я же…
Командир пришёл к ней сам — невиданная честь. И приказал выделить отдельную палату, хотя лазарет тогда едва не лопался от раненых. Он говорил участливо, много разводил руками и объяснял про законы, приказы, высшую справедливость…
У Маргареты был туман в голове, туман и целое озеро боли. Она плакала снова, теперь глухо и тихо, почти молча, часами. Но когда ей предложили новую фамилию, она вцепилась в неё зубами и всей собой.
Всё закончилось, — билось тогда внутри. — Всё закончилось, и теперь наступит новая жизнь.
И новая жизнь наступила, жестокая и неотвратимая, как рассвет или понедельник.
Маргарета хорошо запомнила солнце. Ослепительное, режущее глаза солнце. Оно стояло в зените, жаркое и злое, и билось в стеклянные окна вокзала. Оно заливало белым светом дорогие сердцу места, которые были теперь чужими.
Новая жизнь, — твердила себе Маргарета, кое-как устраиваясь на наёмной койке и закрывая глаза. — Новая жизнь.
Эта жизнь состояла из отказов, — безграничной череды отказов, полных то сочувствия, то недоумения. Девица с больной спиной, которая морщится от каждого движения, с подозрительно чистыми документами, без образования, без звания, без опыта, которая не умеет ничего, кроме как водить драконов. Её не взяли, конечно, ни в почтовую службу, ни в транспортную, ни в дозоры, ни даже к хозяйственникам. Она попыталась пойти на телеграф, но показалась там кому-то подозрительной. Вспомнила, что ещё на первом курсе закончила курсы машинисток, но не смогла найти ни одной вакансии. Какая-то сердобольная замученная женщина предложила попробоваться нянечкой в саду, но там Маргарета выдержала ровно четыре дня: первый она работала, с трудом улыбаясь, второй и третий — стискивала зубы, а на четвёртый — сползла по стене и не смогла встать сама.
У неё не было жилья, а из имущества — несколько стареньких книг и куртка с чужого плеча. Ей не взялись помогать в центре занятости, сославшись на нехватку мест, а в очереди на переобучение у Маргареты был пятизначный номер.
Она попробовала заново сдать экзамены в тот же институт, который когда-то почти закончила, и выяснила, что за войну забыла всю математику. Деньги заканчивались стремительно, и в какой-то момент Маргарета поняла, что ещё чуть-чуть, и она присоединится к неопрятного вида замученным людям, которые дремали на парковых лавочках и старались не попадаться на глаза полиции.
А новая жизнь? О, новая жизнь кипела вокруг. Город цветился флагами, сожжённый квартал отстраивали, а на месте сгоревшего сада вспахали поле, от которого ещё неделю тянуло стойким духом навоза и удобрений. Газеты пестрели рассказами о подвигах, с передовицы улыбался Макс, и Маргарета…
Как Макс не помнил слов в маминой колыбельной, так Маргарета не помнила ни дат, ни конкретных событий, ни документов. Всё смешалось в памяти, спуталось, оставив лишь глубокое ощущение унижения и отчаяния, густо смешанное с ноющей болью.
Улетая на станцию, Маргарета ещё думала: это всё временно. Она поработает там совсем немного, а потом и её будущее обязательно наступит тоже.
Только к зиме она поняла: вот оно, будущее, уже наступило.
Наверное, она бы упала тогда с виверны, будто бы от неловкости, несчастный случай, ах, какая беда. Но вместо неё уже тогда на станции жили одни только тени Маргареты, и они катились по привычному распорядку, как шарнирные куколки. И Маргарета пряталась за ними, уходила всё глубже и глубже в серость и пустоту, растворялась, размывалась и бледнела. Так было проще, так не было больно, так можно было и дальше кружить по свой одиночной камере, отбывая наказание за полузабытое преступление.
Так было бы всегда, — если бы однажды рядом со станцией не рухнул всадник на виверне.
— Ненавижу тебя, — ломко сказала Маргарета.
И позволила Максу перетянуть её к себе на колени, устроить, как в гнезде. Уткнулась носом ему в грудь, замерла, считая мерные удары чужого сердца.
— Мир не то чтобы справедлив, — криво усмехнулся Макс. — Да ведь?
— Ты поправишься, — глухо сказала Маргарета. — Почему бы ты ни упал, ты…
Он шумно выдохнул ей в макушку.
— Ты знаешь… Ромашка, я ведь на самом деле… не герой.
— Как это?
— Я всё думал, — он говорил очень ровно, как-то правильно, как будто сводку читал, — я всё думал, про падение. Люди же не падают просто так? А я упал, как будто… как будто что-то во мне выключилось. Накрыло чернотой, как во сне накрывает кошмаром. Я испугался, будто уже умер. И этот ужас… Я много крутил в голове, чтобы понять, почему… Это всё лес.
— Лес?
— Этот лес, он с высоты… пушистый, глухо-зелёный, как… видишь, у меня руки потеют? Ромашка, этот лес похож на мох. Понимаешь? На мох.
Глава 14. Невидимое
— Ребята, нам спустили задание.
Макс долго готовил эту речь. Крутил её так и эдак, подбирал слова — чтобы большие, красивые, важные. Набросал на листке что-то, смял и выкинул. Примеривал: что можно было бы сказать такого, чтобы он сам себе поверил? Что можно сказать, чтобы можно было принять это, принять и согласиться?
Речь не складывалась. Ничего не складывалось. И Макс поступил, как поступал всегда: вывесил карту, наложил на неё листы кальки с прорисованными синоптиком ветрами и дождался, пока все взгляды соберутся на нём.
— Вылетаем в половину двенадцатого третьим эшелоном на север…
Они стояли тогда неподалёку от перешейка, всего в нескольких десятках километров от передовой, где шли вялые, изматывающие бои на поверхности. Сам перешеек щерился пушками, и враг там врылся в землю и готовился стоять насмерть.
На карте маршрут был похож на две искривлённые петли. Взлетали ночью и в облачность, чтобы остаться незамеченными для дозоров: бойцы прикрытия, готовые отвлечь на себя огонь противника, и основная группа — на высоте. Основной блокпост обходили широкой дугой, возвращались к перешейку с тылов. Так иногда заходили камикадзе, но пока ни один из вылетов не дал заметного изменения в расстановке сил.
Теперь же основная цель была дальше и глубже. Вражеские укрепления на перешейке были известны плохо, и здесь основная часть клина была готова принять бой. Если же манёвр удавался незамеченным, группа прикрытия возвращалась обратно такой же широкой дугой, а основная — уходила ниже уровня поверхности, чтобы затеряться в глухом тумане провала.