Погоня за наживой — страница 3 из 3

IКишлак Таш-Огыр

В горном кишлаке Таш-Огыр было заметно какое-то особенное, необыкновенное оживление. Тихие, малонаселенные горные поселки казались и людны, и шумны.

Плоские, расположенные террасами по скатам гор крыши сложенных из дикого камня сакель пестрели группами детей и женщин; мужское население тесной кучкой стояло у выезда или же поодиночке бродило по улицам, переговариваясь и перекликаясь с теми, кто был на крышах. Все это указывало друг другу пальцами, смотрело вдаль, по направлению к западу, и поминутно прикрывало глаза руками, — так трудно было выносить ослепительный блеск известняка и обломков мрамора, сверкавших на солнце по ярко освещенным горным скатам.

Там змеилась узкая конная тропа, спускаясь с высот в ущелье. Шла эта тропа зигзагами — иначе совсем невозможно было бы спускаться и подниматься на эту гору. Собственно ничего особенного не было видно на этой тропе, кроме четырех всадников-туземцев, чалмы которых кивали вдали, то прячась за обломками скал, то снова показываясь, когда тропа выводила их на более открытое место.

Всадники эти ехали не в кишлак Таш-Огыр, а из него: это было заметно по тому, что чалмы их, очень большие, почтенные чалмы, на каждую из которых пошло по крайней мере по тридцати аршин индийской кисеи, не увеличивались в своем размере, а, напротив того, все уменьшались и уменьшались, и в настоящую минуту казались чуть заметными точками; они, наконец, исчезли совсем за выдвинувшейся почти на самую дорогу, изрытой, угловатой скалой «Шайтан-каиком» (Чертовой лодкой). Форма этой скалы ничем, впрочем, не напоминала лодку; зловещее же прилагательное «шайтан» она получила, вероятно, вследствие того, что особенно как-то мрачно смотрела своей черной массой между остальными светлыми горными породами.

— Уехали!

— Ну, и слава Аллаху!

— Пошли им пророк дорогу гладкую, как сама лысина почтенного муллы Касима!

— Это от нас; а к нам, чтобы она была корява и изрыта, как его собственные щеки!

— Все равно, доберется. Там ты что хочешь делай, а в свой срок доберется. Жди вот через восемь месяцев!

— Жадные!

— Да ведь они не от себя: посылают — ну, и едут. Они, может быть, сами, по своей воле, и не хотели бы, да посылают, — ну, как же тут быть?

— Да, «не хотели бы», ха-ха! Не бойсь, скажи ему: мулла, что хочешь — или сиди дома и спи со своими бабами, ешь шашлык, пилав, запивай его айраком или даже хоть русским араком, и вот тебе за эту благодать, ни за что, ни про что, сто коканов; или поезжай по кишлакам за сбором, шатайся но горам день и ночь, спи один, где попало, без крыши, да еще подай за это двести, — так он и думать не станет: сам побежит седлать свою лошадь!

— Тоже свою выгоду понимает!

— Мало ли ему в свой карман перепадет! Чай, из того, что наши аксакалы собрали с нас, Ак-паше и половины не видать!

— А заметили, какая у того лошадь хорошая: за две тысячи коканов не купишь! А халат-то — ух! Мне бы только хоть один часик поносить такой. Блестит, как чешуя на рыбе!

— Не по ишаку седло!

— Чего не по ишаку? Пошли меня сборщиком, — не такой заведу!

— То-то тебя и не посылают!

— А все-таки хорошо, что уехали! Слава Аллаху!

— Еще ладно, что только два дня прожили у нас!

Вот такие разговоры и болтовня шли по всему Таш-Огыру, с крыши на крышу, со двора на двор, из одного закоулка в другой, и разносились дальше, по другим кишлакам, пестрящим дикие горные скаты.

Суровый, неразговорчивый, старый Амин-Аллаяр, и тот даже веселей взглянул из-под своих нависших бровей, потер костлявые руки и произнес:

— Ну, теперь мы месяцев на восемь вздохнем посвободней; подати сдали, ну, и да благословит Аллах наши достатки!

Слышал эти слова другой старшина, Джан-Оглы, подошел к Амину и говорит:

— А все-таки мы теперь много меньше Ак-паше платим, чем платили прежде бекам да кокандскому хану!

— Это еще посмотрим! — пожал плечами Аллаяр и покосился влево, к востоку, где синела щель «Каракол-лощины».

— Ну, вот, чего бояться! — понял намек Джан-оглы. — Мы ведь теперь не ихние: мы под Ак-пашой состоим. Они не смеют!

— А кого они бояться будут? Спросят, что ли?

— Пришлют белых солдат (ак-сарбаз) — небось испугаются! Нет, не посмеют!

— А где эти ак-сарбазы? За сто верст стоят; что случится — они нас не прикроют. Ну, пожалуй, дадим им знать... Э, да что говорить: сам понимаешь, не маленький!

— Аллах многомилостив!

— На него больше и надеемся... Ты, мулла, домой?

— Домой, а что?

— Заходи ко мне, коли будет время: у моего сына бок вот как раздуло! (Аллаяр показал на пол-аршина от своего бока). Посмотри, что такое: ты ведь ученый!

— Зайду!

На одной из ближайших крыш, присев на клеверные снопы, старая Ханым угрюмо посматривала на свой опустелый дворик, гладко утоптанным квадратиком расстилавшийся у нее под ногами.

— Что, Ханым, — пошутил с ней мимоходом Джан-Оглы, — где твои белые куры? Здоровы, что ли? Много ли яиц теперь нести будут?

— В своих животах увезли, проклятые! — покосилась та опять на ту же тропинку. — Да что ты пристал ко мне с курами, — твои бараны целы ли? Поди, сосчитай лучше!

— О-ох! — вздохнул в ответ Джан-Оглы.

— Избави нас пророк от всякого лиха! — поддакнул ему Амин-Аллаяр.

И оба старика медленно, сановито пошли по улице, спускаясь все ниже и ниже, к опаленным кустам горного можжевельника, где расположились более просторные и почище немного на вид сакли аксакала Аллаяра Амина.

И остальные обитатели кишлака Таш-Огыр, должно быть, уж вдоволь нагляделись вслед уехавшим сборщикам и мало-помалу начали расходиться по домам.

Солнце не свой брат, печет так, что страсть; прогревает далее мохнатые бараньи малахаи, накаливает плечи и спины сквозь верблюжье сукно халатов и словно кричит сверху: «Эй, вы, там, убирайтесь-ка поскорее по своим норам, под крыши, куда кто может; коли не хочешь беды нажить, ищи себе такого места, куда моим жгучим лучам не под силу будет проложить дорогу!»

И покорные этому клику люди скоро все до одного попрятались по своим норам и осталось на виду только несколько бродячих кур-хохлаток да большой золотистый петух с красной головой, наивно поглядывающий кверху, в эту молочно-дымчатую мглу накаленного воздуха.

Там, распустив свои полуторааршинные крылья, плавал громадный ягнятник и зорко смотрел вниз, словно раздумывая; какую бы из этих вкусных хохлаток удобнее ему сцапать?


***

Солнечный зной, разогнавший по домам таш-огырских горцев, должно быть, не очень пугал всадника, приближавшегося в эту минуту к кишлаку.

Всадник был весь в белом; на нем был поверх всего костюма накинут широкий парусиновый плащ с капюшоном, напоминающий своим покроем бурнусы бедуинов; его степная, рыжая лошадь, с тяжелой, горбоносой головой, не привыкшая к горным тропинкам, бежала лениво, спотыкаясь, и, то и дело, получала по своему откормленному крупу легкие удары киргизской нагайки.

Старая Ханым, первая заметившая всадника, знала, что путешественник был хорошо вооружен. Она знала это, во-первых, уже потому, что по их местам никто без оружия не ездит, а во-вторых, она видела, как за плечами и у пояса всадника несколько раз вспыхнули на солнце яркие металлические отблески.

— Опять никак к нам тот же русский крот едет! — проворчала она и тихонько, поберегая свои старческие кости, стала спускаться с крыши.

Русский крот остановился на минуту, откинул капюшон на спину и слез с лошади. Закинув поводья на шею коня, он пешком начал взбираться на кручу, к кишлаку, а его рыжий, легонько заржав и покосясь по сторонам, поплелся следом за своим хозяином. Теперь ясно была видна русая борода приезжего и чехол от револьвера, от которого на шею шли красные шелковые шнурки с кисточками, двуствольный карабин топырился сзади из-под плаща, привязные шпоры резко звякали по камням извилистой дорожки.

— Ишь, словно повымерли все! — произнес Бурченко, приостановившись у сухой можжевеловой жерди, перегородившей вход в улицу. — Эй, тамыр, как тебя звать? Эй, ты, чего там за углом прячешься?

Он заметил темно-коричневое, смуглое лицо с желтоватыми белками, выглянувшее было из-за стены крайней сакли, и синеватые тряпки рваной рубахи.

— Да тебе кого? — хрипло окликнула его рваная рубаха.

— Аллаяр-бай дома или уехал куда из аула? — спросил Бурченко, откидывая жердь и проводя рыжего в улицу.

— Никуда не уехал... Эге! Да это вот ты кто! — веселей отозвалась рваная рубаха.

— Узнал? Куда это: кажется, сюда? Тут у вас запутаешься. Я вот четвертый раз приезжаю, а все не пригляжусь!

— За мной ступай!

Рваная рубаха пошла вперед, мелькая своими голыми, мозолистыми, как у доброго верблюда, пятками. Бурченко шел за ней, расправляя на ходу усталые от длинного горного переезда ноги.

— А у нас это время гости были из «русского кургана», закетчи, мулла Касим и амлакдари (сборщики). Сегодня только уехали; раньше бы пришел — застал бы! — сообщал Бурченко его провожатый.

— Жаль. Много собрали?

— Про то аксакалы знают... Ну, вот тебе и Аллаярова сакля; давай «силау»! (наше «на водку»!).

— Ладно, больно легко зарабатывать будешь! Чего на мои раскопки не идешь, коли деньги любишь?

— У тебя работы много, тяжело!

— Зато и зарабатывают акчи (денег) много!

— А очень они мне нужны, акчи-то эти! — зевнула во весь рот рваная рубаха. — Ну, прощай! Вечером чай будешь пить, меня зови: я это люблю. Позовешь, что ли?

И оборвыш, не дожидаясь ответа, пошел прочь, отмахиваясь от золотисто-зеленых мух-навозниц своими спущенными с плеч рукавами.

Мулла Аллаяр встретил своего гостя на пороге, и пока они разменивались обычными приветствиями, одна из трех жен хозяина, сухощавая Нар-беби, приняла рыжую лошадь от Бурченко и, прикрываясь стыдливо халатом, повела ее куда-то в угол, где уже махал какой-то белый хвост, и слышалось тихое приветственное ржание. Серый, старый, как сам хозяин, аргамак Амина-Аллаяра тоже приготовился встретить своего, знакомого уже ему, гостя.

Давно еще прежде бывал здесь Бурченко; последний раз он приезжал сюда почти месяц тому назад: ему нужны были рабочие руки; с большим трудом, с помощью самых красноречивых уговоров, а главное — раздачей денег частями вперед ему удалось добыть десятка два работников. Недоверчивые дикари были неподатливы и никак не хотели поверить, что у этого русского крота (так его все называли по роду его занятий) не было каких-нибудь других, враждебных им целей; а тут еще примешался и суеверный страх к гяуру-иноземцу, который осмеливается рыскать по их местам один-одинехонек: они так привыкли видеть русского тюра не иначе, как в сопровождении целого конвоя «ак-сарбазов». «Не без „шайтанлых“ (чертовщины) дело обходится. С ним, пожалуй, свяжись — беды наживешь. Ну, его, не надо нам его денег!» — думали наивные дикари. Но эти самые деньги были такие светленькие, новенькие, так приветливо звенели! «Что же, не все ли равно; деньги, как и везде деньги. Разве на них написано, от кого они в руки наши попали?» — подшептывал им другой, более убедительный голос, и находились смельчаки, рисковавшие связаться с гяуром и заработать у него десятка два-три этих беленьких, серебряных коканов. Ничего, все обошлось благополучно. Случилось, эдак недели через две, вернуться в кишлак одному из шести первых, решившихся идти за Бурченко работников. Смотрят все на него — ничего, человек, как человек; не скорчило его, не покрыло его никакой болезнью; говорит, что жить хорошо, кормят всякий день мясом; хотел было сказать, что араку дают каждый день тоже по два стакана, да промолчал: увидел в толпе муллу Аллаяра и побоялся.

Побыл в кишлаке денька два мардигор (работник) и назад в горы пошел, да еще не один: четверых с собой увел.

Случилось одно обстоятельство, подорвавшее было расположение горцев к русскому кроту. Разнесся слух по горам, что все подати будут увеличены вдвое против прежнего. Это приписали изветам Бурченко. «Вот он тут шляется, тычется всюду со своим носом, — верно, дал знать, что мы хорошо живем, вот на нас и набавили!» — говорили те, кто по каким-либо причинам был недоволен нашим инженером. Другие им охотно верили. Дело могло бы окончиться очень плохо; из одного кишлака Бурченко был просто-напросто выгнан силой; в одном из горных проездов по нему даже стреляли. Мардигор Джонгыр, привязавшийся к своему хозяину, шепнул ему как-то на ухо: «Уезжай, тюра, лучше отсюда, пока цел! Верь — дело тебе говорю». Но Бурченко не уехал, и дурное время миновало так же быстро, как и пришло: слух о надбавке остался только слухом, а аккуратно выплачиваемые заработные деньги своей привлекающей силы не потеряли; все шло хорошо до катастрофы с Лопатиным.

Теперь, когда присылка денег из Ташкента, из конторы Ивана Илларионовича, прекратилась, надо было приискивать другие средства. Долго ломал голову предприимчивый малоросс, как бы извернуться, не прибегая к просьбе об официальном пособии, и, наконец, додумался. С этим-то решением он и приехал в кишлак Таш-Огыр, в самый значительный из горных кишлаков; и теперь, когда чашка с пловом, поставленная перед ним гостеприимным хозяином, была покончена, выпит был и чай кирпичный, сваренный с молоком и бараньим салом, он принялся излагать перед Амином-Аллаяром свой план, убедительно и толково поясняя ему все обстоятельства.

Бурченко говорил спокойно, взвешивая и обдумывая каждое слово, внимательно выслушивал все возражения, как бы ни казались они наивны с первого раза, подбирал самые удобопонятные и неотразимые доказательства и с удовольствием видел, как на умном лице старшины ясно выражалось понимание и даже согласие с его доводами. Часа два битых говорили они. Джан-Оглы пришел в половине разговора, сел на корточки и тоже все поддакивал. Соглашались молчаливыми кивками головы и еще двое стоявших в дверях.

— Ну, так как же? — закончил Бурченко и глазами повел вокруг себя в ожидании ответа.

— Хорошо! — лаконически промолвил Амин-Аллаяр.

— Хорошо! — попугаем повторил за ним Джан-Оглы.

Еще раз молча кивнули чалмами гости в дверях.

— Так что же, пойдут? — варьировал свой вопрос Бурченко.

— А не знаю! — пожал плечами Аллаяр.

— Как тут можно знать? — также пожал плечами Джан-Оглы.

Гости в дверях только переглянулись.

— У сына твоего бок ничего, скоро пройдет, — обратился Джан-Оглы к хозяину, пододвинувшись поближе, — это его зеленая ящерица оплевала. Ты возьми черного козленка, перережь ему шею тем ножом, что после человечьей никакой еще крови не пробовал, — есть такой?

— У меня нет; откуда такого взять?

— У соседа Искандера есть; он третьего дня... — начал было гость в дверях.

— А ты рассказывай, бей в бубен по всему колодку! — шепнул ему другой.

— Я тебе принесу этот нож! — вызвался первый.

— Ну, так вот ты зарежь этим ножом козленка, — продолжал наставления Джан-Оглы, — а потом вымажи кровью больной бок и левую пятку. Печень же козлиную...

— Слушай, Аллаяр-бай, — не без досады перебил знахаря Бурченко, — я к тебе за десять ташей[15] приехал, о деле тебя спрашивал, как к своему лучшему другу за советом пришел, а ты настоящего ответа дать не хочешь!

— А что же я тебе скажу? — удивился немного мулла Аллаяр.

— Согласятся они на мое предложение или нет? Ты старшина ихний, ты знаешь. Коли ты мою сторону держать будешь...

— Ничьей я стороны держать не стану. Я вот соберу народ к вечеру, — всех соберу, кого найдут дома: ты им сам и говори. А мне что? Сам я к тебе в работники не пойду, других отговаривать не стану. Пойдут — их охота!

— Всякий знает, что ему лучше, так пускай и делает! — согласился тоже Джан-Оглы. — Так вот эту самую печень...

— Так сегодня вечером соберешь народ, это верно?

— А я разве когда тебя обманывал?

— Ну, ладно, буду ждать вечера... Э-эх, замаялся я по вашим дорогам! — потянулся Бурченко и подтащил к себе какую-то мягкую рухлядь.

— А ты отдохни до вечера. Здесь, в сакле, прохладно! — пригласил его хозяин.

— Да уж больше делать нечего! — произнес гость и, заложив шпору в какую-то щель, принялся стаскивать свои тяжелые походные сапоги, подбитые крупными остроголовыми гвоздями.

IIРечь Бурченко

Солнце спустилось уже к самой зубчатой окраине гор; загорелись, словно залитые золотом, далекие ледники; вечерним холодом повеяло снизу. Прыгая с камня на камень, поднимая красноватые облака пыли, наполняя воздух разнообразным блеянием и ревом, подходили к аулам стада, пасшиеся днем по заросшим сухой травой и горькой полынью каменистым откосам.

Кучи навоза, зажженные у входа в кишлак, мимо которых должен был проходить скот, обкуриваясь таким образом во избежание чумной заразы, распространяли на далекое расстояние едкий дымный запах.

Оживленный говор пошел по кишлаку; со всех сторон потянулся народ к площадке перед саклями Амина-Аллаяра.

Проснулся Бурченко и начал одеваться. Та же женщина, что убрала его лошадь, принесла ему большую чашку с кислым молоком. Жажда морила русского крота, и он, окунув свои усы в густую белую массу, чуть не залпом вытянул всю чашку и отер рот рукавом своей рубахи.

— Собирается народ! — оповестил его Аллаяр, взглянув в саклю.

— Сейчас выйду! — отозвался Бурченко, заглянув на всякий случай в револьверную кобуру: все ли, мол, там в порядке?

Громче и громче становился говор вокруг. Слышалась топотня босых ног и сухой стук по камню кованных, остроконечных каблуков. Лошадь ржала и билась где-то неподалеку. Даже крыша той сакли, где одевался Бурченко, тряслась и вздрагивала под тяжестью взобравшихся на нее таш-огырцев.

«Ну, либо пан, либо пропал! Чем-то окончится этот митинг?» — промелькнуло в голове малоросса.

И он решительно шагнул через порог прямо на яркоосвещенную последними лучами вечернего солнца сборную площадку.

Шум толпы нисколько не стих и не усилился при появлении русского крота, словно его и не заметили. Только все разом взглянули на него, кто прямо, кто искоса, и в этом беглом взгляде отразилось минутное любопытство, тотчас же успокоившееся, как скоро таш-огырцы убедились, что Бурченко — все тот же самый Бурченко, которого они видели в последний раз, и в наружности его не произошло никаких перемен, более или менее могущих обратить их внимание.

— Здравствуйте! Да пошлет вам пр... Что же это они в самом деле?! — озадачился немного малоросс этой холодностью.

— Аман! Аман! Амапсыз! Кудак-кунак! — послышались в говоре толпы отрывистые приветствия.

— Вот я к вам в гости приехал, — начал Бурченко, — да кстати и дело надо сделать вместе с вами!

— Что ж, от дела никто не бежит!

— Дела всякие бывают: дурные и хорошие! — послышались голоса.

— С дурным делом я к вам не пойду: вы меня уж знаете! — возвысил голос Бурченко. — Говорил я об этом с тамыром своим, Аллаяр-баем; он вот вас собрал, чтобы я мог сообщить это дело всем вам разом. Будете слушать — я начну, а нет — так что и толковать: я даром ломать своего языка не стану!

— Что же, говори!

— Кричать очень громко приходится: вас ведь всех не перекричишь. А вы бы призатихли на часик!

— Эй! Вы, там, на крыше, тише! Вам говорят! — прикрикнул Джан-Оглы. — Да будет вам о своей ослице говорить: и после наговоритесь! — обратился он к двум «гальча», громче всех кричавшим и то и дело хватавшим друг друга за обшивки халатов.

— Молча-ать! Тс! — выскочил оборвыш с желтыми белками глаз, тот самый, что провожал Бурченко, и, вооружившись длинной палкой, стал изображать из себя полицейского коваса, гордо поглядывая на толпу и мерно шагая из одного угла площадки в другой.

— Наш-то дивона расходился!

— Дурак-то, дурак! Ха-ха-ха!

— Тс! Тише же, в самом деле!

— Зачем я в горы сюда к вам приехал и что здесь делаю — вы уже хорошо знаете! — говорил Бурченко.

— Знаем! — рявкнул желтоглазый.

— Молчи!

— Теперь ты говоришь, что тавро у ней на левой ляшке и ухо зубцом надрезано... — дошептывал гальча о своей ослице, да вовремя заметил нахмуренные брови самого Амина-Аллаяра и затих, одной мимикой дополняя окончание своей речи.

— Много ваших работали у меня и теперь еще работают; никто не жаловался; всем было хорошо. Все может и дальше так же хорошо пойти, только с небольшой переменой. Вот об этой-то перемене я и приехал говорить с вами. Я до сих пор вам за вашу работу платил деньги. Деньги эти мне давал другой человек; давал он их мне взаймы, потому что верил мне и рассчитывал получить их обратно с хорошим барышом. Ну, дело наше шло хорошо, больше половины сделано; осталось уже немного; барыш был на носу, и мы бы его с тем человеком поровну бы разделили...

— А нам что пришлось бы из этого барыша? — нерешительно выдвинулся молодой парень в синей длиннополой рубахе и в бязевых коротких чембарах, засученных по колено.

— Вам бы ничего не пришлось, потому что вы каждый день получали плату за свою работу. Вы на кость[16] ничего не ставили; барыш бы остался только тому человеку, что деньги свои тратил, да мне, потому что я, главный уста (мастер), заправа всему делу, тоже из одного этого барыша и хлопотал, и работал без жалованья!

— И много бы вам пришлось этого барыша-то? — полюбопытствовал кто-то из задних рядов.

— Полагаю, что на нашу жизнь хватило бы с излишком. Уж, во всяком случае побольше, чем вы все зарабатывали вместе!

— Ишь, вы какие ловкие! А вы с нами бы поделились, — заметил тот же голос.

— Вот за этим-то я и приехал сюда, чтобы предложить вам это. Только нам надо сговориться!

— Что ж, это хорошо!

— Надо прибавки к плате просить: он даст!

— Понимаем, к чему он клонит!

— Еще по ярм-теньга в сутки, и меньше чтоб не ходить!

— Не даст!

— Даст: за тем и приехал. Ты ведь слышал!

— Тише вы, слушайте! — перешептывалось многочисленное собрание.

— Теперь тот человек мне денег больше не дает, а работу кончить надо, вам тоже платить надо, а у меня самого денег нет, — значит, платить нечем!

— Эге! Вон оно что!

— Прогорел, значит!

В толпе послышался полусдерживаемый смех. Бурченко перевел дух. Дело его подходило к самой сути.

— Теперь, если вы будете по-прежнему работать у меня, то, вместо платы, вы разделите между собою весь тот барыш, что получил бы тот богатый человек, что отстал от нашего дела. И тогда на вашу долю придется гораздо больше, чем полтора кокана в сутки. По меньшей мере, каждый принесет домой свой «гамон» набитый деньгами, да навяжет, пожалуй, еще узелки на обоих концах пояса. И все за то только, что вы поработаете еще с месяц, не получая денег. Согласны на это или нет — говори прямо. Всяк, что хочет сказать против этого, говори!

Бурченко замолчал и с лихорадочным нетерпением выжидал ответа. Он не мог рассмотреть выражения лиц своих слушателей, потому что сгустившиеся сумерки рисовали перед ним только темные, движущиеся силуэты. Он заметил только, как несколько из этих фигур стали мало-помалу отходить дальше и уменьшаться в размере; он заметил даже несколько концов от чалм, висящих обыкновенно сзади: ясно было, что обладатели этих чалм повернулись к нему затылком.

У русского крота заворочалось на сердце что-то неловко: он предчувствовал неудачу своей миссии, а с этой неудачей если не полное прекращение, то, по крайней мере, длинный перерыв так успешно начатого дела.

Толпа же, как нарочно, молчала. Трудно было определить, что заключало в себе это гробовое молчание; полное ли пренебрежение и нежелание даже объясняться по поводу «такого дикого предложения русского крота», или же всякий пытался обдумать это предложение, и в таком случае...

— Ты вот нас, кроме денег, еще кормил на свой счет, и — зачем неправду говорить — хорошо кормил; теперь же кормить будешь?

— Нет, уж теперь кормитесь сами, как знаете, за то...

— Обещай хоть кормить, а то пропадет все! — тихонько шепнул на ухо Бурченко подошедший сзади Амин-Аллаяр. — Другой и шел к тебе больше из-за плова с бараниной, чем из-за денег!

— Ну, насчет корма, пожалуй, еще особо переговорим! — поправился Бурченко.

— А скажи ты нам, только, смотри, правду говори! — громко возвысился резкий голос справа.

Бурченко насторожил уши.

— Отчего тот человек деньги перестал давать? Может, увидал, что из всего-то дела проку не будет, и порешил лучше потерять то, что уже потрачено, чем еще больше вертеть дыру в своем кармане?

— Что ж я, по-вашему, совсем дурак, что ли? Вы же меня все умным человеком называли прежде! — уклонился от прямого ответа Бурченко.

Он не хотел раскрывать настоящей причины: она была слишком сложна, по его мнению, чтобы ее могли усвоить себе слушатели, а ко всему, что только останется непонятным, они, само собой, отнесутся с сомнением, чтобы не сказать больше — с полным недоверием.

— Нет, ты не дурак, этого никто не говорит, — дребезжал все тот же голос, — ты умный...

— Так как же это могло случиться, что я, который начал дело и всем им орудую, не увидал бы этого прежде? Я бы прежде его бросил, если б оно было невыгодно!

— Так-то так, так отчего же?

— Умер тот человек, вот и все! — отрезал Бурченко.

Он решился на этот категорический ответ. Ведь все равно: Лопатин, действительно, умер для их дела, — значит, малоросс вовсе не уклонился от истины.

Снова молчание воцарилось в толпе; кто-то даже присвистнул. Две или три груди протяжно вздохнули, с приличным этому печальному известию оттенком во вздохе.

— А ну, пошлет ему Аллах на том свете всего, что он заслужил хорошего на этом! — пробормотал Джан-Оглы.

Только совершенно наступившая темнота не позволила Бурченко заметить, что едва ли только треть всех слушателей осталась на месте; большинство разошлось по домам. Трудно было придумать более красноречивый ответ на предложение русского крота, как это молчаливое удаление.

— Так на чем же мы порешим, говорите? Ну, говори хоть ты первый!

Бурченко обратился в ту сторону, где слышался знакомый голос, задавший последний вопрос.

— Погоди до завтра! — отвечал за того Амин Аллаяр. — «Всякое дело яснее, когда на него светит солнце»; что мы тут впотьмах толковать будем? Они выслушали тебя, ну, и довольно пока. Теперь вот спать пойдут. Бабы-то их по саклям, думаю, уже заждались. Может, им Аллах во сне настоящий совет пошлет. Подожди до завтра!

— Подожди до завтра! — повторил за Аллаяром его подголосок Джан-Оглы.

— Прощай пока, спи спокойно! Завтра, может, и порешим на чем-нибудь. Прощай! — послышались голоса.

— До завтра, так до завтра! — согласился Бурченко.

Толпа начала расходиться.


***

Не прошло и часу после того, как разошлись по своим домам таш-огырцы, как весь кишлак затих, погруженный в глубокий сон. Погасли последние огни, чуть-чуть мерцавшие в горном тумане, и только вершины гор выплывали из этого тумана скалистыми островами да ближе виднелись темные, конусообразные силуэты расположенных на крышах куч клевера, джугарры и рогатые вязанки корявого топлива.

Душно было в сакле, да и не спалось к тому же. Бурченко выбрался на свежий воздух, влез по приставленной к стене сломанной арбе на одну из крыш и уселся на клеверной куче.

Весь аул виден был ему, как на ладони, только последние, крайние сакли расплывались как-то в тумане. Так же пропадала и светлая полоска кремнистой дороги. С легким треском вылетали из черного, закопченного дымового отверстия искорки; должно быть, там не совсем еще погас огонь под таганом, и тлели уголья, раздуваемые струей врывавшегося сквозь дверную щель ночного ветра. Вот его рыжий прядет ушами и чешет зубами в подстриженной холке своего серого соседа. Вот какой-то старик с длинной седой бородой тоже взобрался на крышу, столбом стал на самом краю, протянул сухие руки к востоку и медленно опустился на колени. Серая кошка, не слышно ступая, крадучись, шмыгнула по самому гребню стены.

«Как далеко слышно в горах тихой ночью! Раз-два, раз-два — ведь это там, внизу, за Шайтан-Каиком! Нет, это только отдается, а топочут лошади совсем не в той стороне, а напротив. Это, должно быть, едут по Каракол-ущелью. Только кого же это нелегкая несет по горам в такую пору? — прислушивался Бурченко. — Что ж, дороги в горах никому не заказаны, значит, им надо, коли едут. А ну, как?..»

Чуть заметная полоска утренней зари скользнула по вершинам, и заискрились по ледникам серебристые блестки. Холщовая рубаха отсырела на тумане; совсем мокрые стали снопы; утренний холод пробежал по всем жилам. Поежился малоросс и стал потихоньку спускаться с крыши.

«Что хорошего принесет мне день?» — подумал он и заснул с этой мыслью, завернувшись с головой в свое байковое одеяло-попону.

IIIКритическое положение

— Вставай, тамыр! Эй! — шепнул ему на ухо мулла Аллаяр. — Вставай, да тихонько, без шума!

И он сильно потряс его за плечо, прикрыв ему рот, на всякий случай, рукой, как бы не вскрикнул громко спросонья.

— А, что такое? Что случилось? — приподнялся Бурченко на локте и сразу догадался, что случилось что-то особенное, далеко из ряда вон выходящее.

Тревога и сильная озабоченность выражались на умном лице Аллаяра. Тревожная беготня слышалась и по всему кишлаку.

Яркий рассвет сквозил в дверные щели и чертил полосами шероховатые стены сакель. Заглянул Бурченко в одну из этих щелей. Вся площадка видна была отсюда, большая улица вплоть до самого поворота. Часть горы синела между двух сакель. Ярко-красное пятно так и рисовалось на этом синем фоне.

Всадник в красном халате, голова, шея и плечи в стальной кольчуге, держа в руках длинную пику, оперся тупым концом ее в землю и приготовлялся слезать с коня.

Другой всадник уже слез, привязывал коня к концу сухой жерди и зорко глядел сюда, прямо на их дверь. Так, по крайней мере, казалось Бурченко, сразу угадавшему, что такие за птицы прилетели! Еще несколько красных халатов высыпали верхом из-за поворота. За стеной, словно тонкие камышины, покачивались пики с волосяными кистями под острием.

— На вот тебе балту (топор). Тут стена тоненькая, всего в полтора вершка, не больше, сразу проломишь! — шептал ему Аллаяр. — В дверь тебе нельзя выйти — увидят, а там ты на женскую половину попадешь. Проползешь на крыши и в солому забейся. Там и лежи, пока я не приду. Проворней!

И он сунул в руки Бурченко короткий топор, а сам встал около двери, положив руку на задвижку и нетерпеливо поглядывая на своего гостя, скоро ли он выберется из сакли указанной ему дорогой.

С одного удара топор просунулся насквозь. Меньше, чем в полминуты, Бурченко выломал такую дыру, что в нее могли свободно пролезть его широкие плечи. Захватив свое оружие, он полез.

— Ай! — взвизгнула Ак-Алма (белое яблоко), молодая жена Аллаяра, заметив на своем дворе мужчину, да еще русского.

Она была в одной рубахе и расчесывала косы большим медным гребнем.

— Шайтан, сам шайтан! — закричала Тилля (золотая), другая жена, быстро отвернулась лицом к стене и присела на корточки.

Две остальные тоже разинули рты, чтобы кричать, да заметили в той же дыре, откуда вылез шайтан, строгое лицо Аллаяра, и его кулак, явно грозивший крикуньям, и затихли, недоумевая, что же такое все это значит?

Быстро перебежал Бурченко через женский дворик. Большая, желтая, как шафран, скирда соломы так и горела, освещенная восходящим над горами солнцем. Русский крот вскарабкался к ней и стал поспешно зарываться, оставив себе для наблюдения достаточное отверстие.

Только-только вовремя успел спрятаться Бурченко: вся площадь уже была покрыта всадниками.

— Ну, беда! От соседнего бека за сбором податей приехали! — говорил, проходя мимо, Джан-Оглы,

— Да ведь мы уже русским платим, мы уже очистились за две трети! — протестовал кто-то другой.

— И этим тоже платить придется. Не заплатим — хуже: силой возьмут... без счету!

«Вот оно что! — подумал Бурченко и стал пальцем ощупывать револьверные стержни — все ли капсюли на своем месте. — Неровен час, понадобится...»


***

Высокий, широкий в плечах мужчина, по типу узбек, слез с лошади, порасправился, не спеша, молча указал одним кивком своей чалмы место под навесом и расправил пальцами свою подстриженную бороду. Два джигита постлали коврик на указанное им место и расправили полы его халата, когда он грузно уселся, сердито поглядывая по сторонам, на группы растерявшихся таш-огырцев.

Это был сам сборщик. Ему подали кожаный мешок, висевший за его седлом, и он систематически принялся вытаскивать оттуда письменные принадлежности и цилиндрические сверточки прозрачной, мелко исписанной бумаги.

Красные джигиты, кто конный, кто пеший, рыскали уже по всему кишлаку, и только человек шесть осталось у навеса, в виде почетной стражи бекского сановника.

— Э-гм! — откашлялся сборщик. — Ну, мулла, здравствуй! Как тебе живется с новыми соседями? — обратился он к Аллаяру, угрюмо стоявшему перед ним и пощипывавшему концы пояса. — Обижают вас белые рубахи, должно быть? Коли что, можете пожаловаться, я передам хану, и он накажет русских!

— Угощение что же не приготовили? — вполголоса говорил Аллаяру один из приезжих джигитов. — Смотри! Вот он рассердится, — беды наживешь!

— Не ждали, потому и не приготовили!

— Не ждали! — пропустил сквозь зубы сборщик. — Мы вас нарочно прошедший год не трогали и сбора не брали. После войны с русскими хан дал вам немного поправиться. Ну, а теперь вот приехали... Все ли у тебя готово? Ты ведь прежде всегда был такой аккуратный!

— О чем тюра спрашивает — я не знаю. Ум у меня маленький, не то, что у тебя. Где мне попять? — говорил Аллаяр.

— Седая у тебя голова, а таких простых слов осилить не можешь. Сборы все, за прошедший год и за нынешний, готовы?

— Не то что готовы, а и уплачены сполна: у меня и записи есть с печатями!

— Кому же ты это платил? — грозно надвинул брови сборщик. — Белым рубахам?

— Да, русским. Под кем живем, тому и платим. Жили прежде под вашим ханом — вам платили, теперь под Ак-пашой состоим — ему платим!

— А вот за то, что платили неверным, хан вам прислал неласковое слово и подати за то увеличил. Вот ты и знай! На, смотри!

Он протянул Аллаяру развернутую полоску бумаги с болтающейся на шелковом шнурке треугольной печатью из зеленого воска.

— Слушай, тюра! — взглянул на бумагу Аллаяр. — Ну, твоя сила теперь: можешь все забрать — что видишь, то и забирай, да разве это будет по правде?

— По правде; зачем русским передались? — усмехнулся сборщик.

— В прошлом году, когда мир держали, и от русских, и от вас высланы были люди. Вместе, сообща, землю делили. Вон по ту сторону гор ваше, по эту — к русским отошло!

— А ты коран читаешь? Ты ведь грамотный?

— Где мне знать столько, сколько в твою голову входит!

— Разве такие договоры ведут с неверными? Эх, ты! А еще сам муллой считаешься! Знаешь, где русская граница?

— Где же, по-твоему?

— А только там, куда достают их пушки. Только то ихнее, где они солдат своих держат. А сюда когда могут прийти русские, по-твоему?

— А тогда, — понурил голову Аллаяр, — когда от нашего кишлака один пепел останется!

— Догадлив, то-то!

— Большой поклон тебе делаю!

Аллаяр нагнулся и тронул землю пальцами.

— Не жми ты нас, — начал он, — мы люди бедные, по два раза одну и ту же подать платить не под силу... Бери с нас, что делать, только бери хоть поменьше!

— Сколько по закону следует, столько и возьмем!

— Что закон? Он ведь в твоей воле! Что положишь, так и будет. Да уж за одно еще тебе поклон: уйми своих джигитов. Слышишь, на том краю какой крик? Как бы худа какого не сделали!

— А скорей сбирай, мы и уедем. Нам здесь долго делать нечего!

— Да что, к полудню все будет готово, а пока нашим хлебом тебе кланяюсь. Не взыщи на угощении!

Мулла Аллаяр посторонился и пропустил двух парней с блюдами плова в руках и мешком мелких, желтых, как лимоны, дынь и других сластей.

— Великий жар Аллах посылает! — сменил ханский сборщик официальный тон разговора на более частный.

— Я уж пойду хлопотать! — попятился Аллаяр.

— Не держу! — лаконически произнес сборщик и захрипел поданным ему тыквенным кальяном.


***

Долго лежал Бурченко в соломе. Большая половина всего происходившего была видна ему, как на ладони. Близко подходили красные джигиты (кызыл-чапан) к соломенному скирду. Один даже лег поваляться немного, не более как шагах в трех от спрятавшегося. Была минута, когда малоросс совсем уже считал себя погибшим, и чуть-чуть не пустил в ход свое оружие.

«Хорошо, что я в солому залез, а не во что другое! — думал он, посматривая, как рядом разбирались для корма клеверные кучи. — На солому-то никто не зарится... Э!..» — он вздрогнул и высвободил руку с револьвером.

Что-то холодное прикоснулось к его шее.

— Пей, а то сомлеешь, пожалуй! — тихо шептал ему женский голос. — Да лежи смирно; может, скоро уедут!

Бурченко узнал Нар-беби, ползком подобравшуюся к его скирду. Женщина протягивала ему кувшин с молоком, заткнутый мокрой тряпкой, и сухую лепешку (чурек).

Минута была удобная, все джигиты, как нарочно, собрались на площадке, где сгоняли баранов для податей, и Бурченко успел благополучно воспользоваться приношением. Ушла женщина и унесла с собой пустую посуду.

А с площадки несся металлический, тихий звук перебираемого серебра и меди, — это на разостланном белом войлоке Аллаяр вместе с ханским сборщиком считали коканы и чеки и раскладывали их в кучки по десяткам и сотням,

Потом одежду сносить начали: пятьдесят халатов простых, бязевых двадцать, верблюжьих зимних и двадцать адрасных полосатых. Чуть не со всего кишлака сбирал Аллаяр податную одежду и сам уж от себя поднес сборщику дорогой лисий халат, крытый красным сукном и вышитый на спине и полах шелками и мишурой.

— Якши... Алда-рас-былсых (Хорошо, благодарен)! — кивнул чалмой сборщик и, для соблюдения этикета, накинул поднесенный халат поверх своего костюма.

— Носи на здоровье! — приложил руки к желудку и потом поднес их ко лбу и губам Аллаяр, а сам подумал: «Чтобы тебе провалиться сквозь землю со всей твоей шайкой, чтобы на тебя Шайтан-каик обвалился, когда ты погонишь мимо него нашу скотину, чтобы...»

Далеко перешло за полдень, когда окончился сбор, и джигиты стали приготовляться к отъезду.

Вперед погнали баранов и коров (кара-мал). Джигиты тупыми концами пик подгоняли отсталых животных и сбивали их в кучи. Один только молодой, черный, как уголь, бычок, не хотел, должно быть, покидать свою родину, злобно косился все на красных джигитов и, наконец, нагнув свою широколобую голову с кудрявым завитком между рог, скачками кинулся на ближайшего всадника.

— Э-гей-кой! — крикнул джигит и подставил быку острие.

«Пикадоры! Просто Испания, да шабаш!» — думал Бурченко, глядя из-под скирды на всю эту живую, оригинальную сцену.

Ему почему-то стало очень весело; он чувствовал, как от его сердца отваливалось мало-помалу что-то тяжелое, скверное. Он чувствовал то, что должен чувствовать человек, наблюдая, как, шаг за шагом, все дальше и дальше удаляется от него смертельная опасность.

«Вот и сам толстый сборщик поднялся, наконец, на ноги; аргамака ему подвели, вот уж садится... Эк, его подхватывают и подсаживают со всех сторон! Сел, оправился. Аллаяра нет, он ушел куда-то. Джан-Оглы провожает: так и не разгибает спины, все за живот держится и напутственные пожелания произносит. А, подозвал его тот-то, нагнулся, говорит и рукой показывает, никак сюда!? Нет, это в другую совсем сторону, туда, где белеет тропа, ведущая к русскому кургану. Суматоха! Человек шесть красных дьяволов отделились в сторону, переговариваются о чем-то...»

— Сюда, скорее, спускайся проворней! — торопливо шепчет сзади сам Аллаяр и рукой тянет его за полу рубахи. — Тинтян (дурак) проговорился, искать тебя собираются!

Оглянулся Бурченко, смотрит, на Аллаяре лица нет, даже пожелтел весь, сам руками солому сзади спешно раскидывает.

— Ну, уж живой не дамся в руки, да и дешево тоже не обойдется им! — стиснул зубы Бурченко и спустился на женский дворик.

— Уходи лучше; там тебе баба лошадь держит, не твою, — твоя хороша, да к нашии горам не привычна, — а я тебе даю моего серого. Будешь гнать, не бей в бока гвоздями, что к сапогам у тебя прилажены, а гладь по шее рукой да кричи на левое ухо: «Гайда, карак-бар (Уходи, воры)!» Тогда тебя разве ветер один догонит!

За стеной проскакал всадник, еще и еще... Собака жалобно завыла, забившись в канаву: зад у ней отдавили и чем-то вдоль спины огрели.

— Здесь, должно быть, больше некуда ему спрятаться! — слышался близко хриплый голос желтоглазого.

Бегом пробежал Бурченко через женский дворик, пролез в калитку. Женщина, закрыв лицо накинутым на голову халатом, «серого» в поводу держит.

— Ну, прощай! Скоро проведаю; жив буду, даст Бог увидимся! — наскоро простился малоросс с хозяином и вскочил на седло.

— Ге-ге-гей! Мона-мона (вон)! — завыли джигиты, едва только белый плащ русского крота мелькнул между сакель, быстро спускаясь к лощине по узкому, кривому переулку.

— Лови, лови! Ур (бей)! — послышалось с другой стороны.

Словно дикая коза, прыгая с камня на камень, через глиняные стенки, сползая на заду с такой кручи, что в другое время и пьяному не пришла бы охота спускаться, несся серый. Он чувствовал, как рука всадника нежно гладила по его тонкой, сухой шее. Он слышал, как над самым его ухом хотя и незнакомый голос произносил знакомые слова: «Гайда, гайда, карак-бар!»

Да, хорошо, что Амин-Аллаяр догадался дать ему своего серого: на рыжем степняке он давно бы сломал себе голову и уж наверное с первой же угонки попался бы в руки красных халатов...

IVСтарая лисица

Бржизицкий принадлежал к числу тех темных личностей, которые руководствуются одним правилом: ubi bene — ibi patria.[17] Он явился в Ташкент в то самое время, когда Перлович только что занял место первоклассного торгового деятеля.

Сочувственно отнесся Станислав Матвеевич к новоприбывшему; нетрудно было сообразить, что такая личность, как Юлий Бржизицкий, будет ему небесполезна.

Изучив в совершенстве, за последние года своего пребывания в Верном и ауле Ата, местные языки и обычаи, Бржизицкий оказался надежным помощником в торговых операциях Перловича. Не прошло и года, как он положительно стал правой его рукой. Он работал не из-за жалованья, а из известного процента в барыше; значит, его личные интересы были тесно связаны с интересами его патрона.

— Эка пройда, эка пройда! Кабы нашему такого! — говорили про него приказчики распадающейся фирмы Хмурова.

— Талейраном обзавелись, батенька! — заявил Перловичу даже сам генерал за завтраком.

— Земляк и преданная личность! — уклончиво произнес Станислав Матвеевич.

Появился Лопатин на ташкентском торговом горизонте. Бржизицкий первый натолкнул Перловича на ту идею, что новый деятель не может не повредить их делу, монополизированному уже потому, что с окончательным падением Хмурова остальные мелкие торговые деятели не представляли Перловичу опасной конкуренции.

Юлий Бржизицкий исчез.

— Куда это вы «своего» командировали? — спрашивал Иван Илларионович Станислава Матвеевича, встретившись с ним на туземном базаре!

— А я его в Ирбит послал: меха приторговать. Там еще кое-что я затеял! — отвечал Перлович.

Лопатин поверил и не справлялся, да и справки ни к чему бы не повели, потому что в чимкентской почтовой книге значилось, что Бржизицкий уехал именно на Верный, значит, по сибирскому тракту.


***

Почтовая тележка-тарантасик только что остановилась у навеса станционного дома. Весь в белой парусине, с дорожной сумкой через плечо, запыленный так, что невозможно было распознать цвета волос на голове и бороде, усталый и несколько разбитый, впрочем, несмотря на эту усталость, приветливо кругом улыбающийся, Юлий Адамович Бржизицкий вылез из повозки, произнес: «Наконец-то!» и послал сартенка, одного из тех, что толпились у крыльца с лотками винограда и абрикосов, за извозчиком-долгушкой.

— С приездом имею честь... Долгонько изволили в отсутствии находиться! — показался на крыльце смотритель из отставных казачьих офицеров.

— Да, таки повояжировал! — перехватил Юлий Адамович саквояж в левую руку, чтобы освободить правую для рукопожатия.

— Станислав Матвеевич приезжали намедни... очень беспокоились...

— Дела, да и далеконько!

— До Иркутска доезжать изволили?

— В ту сторону... Там никого нет?

Юлий Адамович кивнул на окно общей приемной комнаты.

— Офицера два из Чиназа: казначей с адъютантом, барыня с ними... Зайдете?

— Нет уж, я спешу... Сюда подкатывай, ближе к крыльцу. Ребята, помогите-ка!

— Вещи накладывай на дрожки, живо! — скомандовал смотритель ребятам, дюжим ямщикам-туземцам, дремавшим на припеке у завалинки.

— Иван Демьянович вчера приходил под вечер; справлялся, между прочим, не приехали ли... Прикажете?

Смотритель чиркнул о подошву своего собственного сапога спичкой, заметив, что приезжий вертел в руках только что обрезанную сигару.

Юлий Адамович пристально взглянул на смотрителя; тот щурился на солнце и прикрывал рукой мигающее пламя спички.

— Что это он так интересуется? — произнес Бржизицкий, помолчав немного. — А он сам давно приехал?

— С неделю будет. У них тут беда стряслась, не изволили слышать?

— Что такое?

Смотритель поспешил чиркнуть другую спичку, потому что первая была потушена неловким движением Бржизицкого при закуривании сигары.

— Караваны лопатинские, того-с, обработали дочиста: машины и все прочее; кто говорит тюркменцы, кто говорит адаевцы, кто думает, что ни те, ни другие, а...

— Какие машины?

Бржизицкий повернулся спиной к собеседнику. Надо было поправить какой-то ящик, слишком свесившийся с дрожек.

— А уж не знаю доподлинно. Говорят, шелкомотальные, прядильные и разные прочие. На большой капитал потеря! Загород или в караван-сарай?

— Загород! Трогай братец! — уселся Бржизицкий верхом на дрожки, поприжав чемодан коленом, прихватив все сверху левой рукой.

— Прощенья просим!

В углу двора, в стороне, противоположной той, где находились ворота, стоял большой полуразобранный тарантас. На фордеке этого тарантаса сидел красный петух, ворочал шеей, хохлился, расправлял крылья и, по-видимому, приготовлялся запеть; пониже его, на подножке козел, сидела мохнатая шавка, томно склонив голову, высунув язык набок и бросая на петуха самые умильные взгляды. Эта ли сцена, или что-нибудь другое так увлекло Юлия Адамовича, что тот сосредоточил все свое внимание в данном направлении и положительно не видел, как в ворота, навстречу выезжавшему экипажу, показалась конская голова, за ней светлое пальто, такая же светлая шапка из-под козырька которой краснелись полные, одутловатые щеки Ивана Демьяновича.

Катушкин нисколько не озадачился, встретившись на почтовом дворе с Бржизицким; он знал уже о его приезде — ему дали знать с этой же станции, и он поспешил сюда только для того, чтоб лично удостовериться в этом.

— Отвернулся, не глядит, совесть не чиста, видимое дело! — улыбнулся он, глядя на маневры Юлия Адамовича.

— Потрогивай, братец! — толкнул тот в спину кучера, все еще интересуясь сценой на сломанном тарантасе.

— Юлий Адамович! Сколько лет!..

Катушкин встал в воротах, так что дрожкам нельзя было миновать его лошадь. Бржизицкий видел, что избежать встречи невозможно.

— А! — повернулся он в эту сторону и изобразил на лице что-то вроде улыбки.

— А тут вас поджидали! Станислав Матвеевич даже захворал от беспокойства; что это вы так замешкались? Ну, что Ирбит, что новенького? Бывал я там, давно еще, мальчишкой... Да вы спешите, что ли, куда?

— Да, да, спешу! Ну, здесь что, как? Все ли благополучно? Я слышал, не знаю, насколько это верно, но еще в Чимкенте...

— Это насчет караванов нашей фирмы? — пристально поглядел Иван Демьянович прямо в глаза Бржизицкого и тихонько начал поворачивать лошадь.

— Да, говорили, что-то очень серьезное?.. Трогай же братец!

Извозчик почувствовал еще толчок в спину.

— Ничего, пустяки; оно точно, что убыток, да супротив судьбы нешто пойдешь? А, впрочем, дело маловажное... как по чьему, впрочем, капиталу. Сегодня вечером, может, посвободнее будет — приезжайте к Тюльпаненфельду, поболтаем!

— Не знаю, будет ли время; впрочем, меня так интересуют подробности «этого дела»...

— Какого это-с?

Бржизицкий вскинул глазами и усиленно затянулся дымом сигары.

«Ишь, пытает!» — подумал он.

— Да вот все насчет каравана. Ведь этакий, подумаешь, случай!.. Постараюсь быть, постараюсь! До свиданья!

— Прощайте!.. То-то, чай, Станислав Матвеевич обрадуется; а он, сердечный, сильно осунулся, сильно!

— Что так?.. Трогай же!

— От беспокойства душевного, полагаю... Так до вечера?

— До вечера!

Дрожки покатились по шоссе. Катушкин, не въезжая во двор станции, повернул лошадь и рысцой поплелся к дому Ивана Илларионовича.

Едва он отъехал несколько шагов, как ему навстречу продребезжала еще почтовая повозочка парой; что-то похожее на узел выскочило из этой повозочки и подкатилось к ногам его лошади.

— Стой, стой! — крикнул вслед Иван Демьянович.

— Стой! — ревела басом шинель в повозке, собственноручно хватаясь за вожжи.

— Обронили-с! — указал на узел Катушкин, взявшись за козырек фуражки.

— Покорнейше благодарю! Сам вовремя заметил! — произнесла шинель, тоже раскланиваясь.

Катушкин поехал дальше. Шинель снова уселась в повозку, втащив за собой узел, и крикнула: «Пошел!»

Повозка въехала во двор.

— Эк, их нынче разносила нелегкая: телега за телегой! — проворчал смотритель, глядя в окно на нового приезжего.

— А где тут комната для приезжающих? Покажи-ка, братец!.. Эй, ты, леший, скуластое рыло, тащи чемодан! Сюда, что ли? — озирался во все стороны приезжий, видимо, не узнавая местности. — Фу ты, дьявол! Ничего не пойму! Эка город выстроился на пустырях-то, ха-ха!.. Мое почтение! Вы здешний смотритель?

Он заметил в дверях форменную фуражку с кокардой.

— Точно так: хорунжий Дрыгин! Подорожную пожалуйте!

— Сипаков, из форта Забытого, по открытому предписанию!

— Проходите в горницу-с. Самовар потребуется?

— Не дурно бы... Эка обстроились, эка обстроились! То есть, ни за что бы не узнал... места бы не узнал даже!.. Осторожнее, братец, что об угол шаркаешь? Видишь — вещь ценная!.. Ух! Фу ты, ну и жара же!

— Вы, верно, давно не были в Ташкенте? — поинтересовался хорунжий Дрыгин, входя вместе с приезжим в горницу.

— С самого занятия... Я еще из черняевских — из старых... Да прошу со мной чашку чаю... что же, право?

— Ежели с благородным человеком в компании, притом же по нонешнему жаркому времени...

— Я, знаете, с ромом... из самого Забытого везу: «ром-головолом» прозывается!

— Да вы веселый! Может, на крылечко столик вынести?

— На вольном воздухе? Важно!

Два ямщика принесли стол, накрыли его чем-то вроде попонки, принесли и самоварчик, зеленовато-бурый, нечищеный, вероятно, тоже с черняевских времен. Самоварчик этот бойко шипел, посвистывал и во все стороны брызгал горячим паром. Уселись.

— В мое время вот и тут, и тут, и даже там-с — все это, верите ли, был чистейший пустырь: саклишки кое-какие татарские были, — впрочем, самая малость, а больше все так — пустопорожнее место... А теперь, ишь, ты, вплоть до Салара застроилось, и важно застроилось... я проезжал, видел. Воочию чудеса, право!

— Собор новый воздвигается... Позвольте, я наливать буду?

— Прошу покорно... Видал, видал, как же! Извозчики, биржа!.. А это что за домики на выезде?

— Бани громовские, а правее — окружный совет... Я сливок велю подать?

— А вот мы этих, от бешеной коровы, хе-хе!

— По казенной надобности или по своей?

— Я-то?

— Да-с!

— По своей... а, может, и по чьей другой... Еще прошу стаканчик, да лейте больше этого-то «головолому»!

— Можно-с!

— Знаете вы, позвольте вас спросить, милостивый государь, господина коммерсанта Перловича?

Сипаков подбоченился, глотнул из стакана и вопросительно посмотрел на собеседника.

— Как не знать! Вы это к нему?

— К нему, да-с... А не изволите ли вы, милостивый государь, знать господина Бржизицкого?

— Юлия Адамовича! Как же, и его знаю!

— Юлия Адамовича, вы говорите? Так, литера Ю действительно: «Ю. Бржизицкий», так, так.

— Да он сейчас здесь был. Вы должны были с ним встретиться: только что перед вами выехал!

— Полный такой, круглолицый, весь в белом?

— Он самый!

— Как же, встретились, точно, любезный господин: «Обронили-с!» говорит, а я ему: «Покорнейше благодарю, сам видел». Узел тут с тряпьем, ящик в повозке дырявый... Как же, встретились. Так это он самый и есть?

— Да, Юлий Адамович Бржизицкий, поверенный и компаньон Станислава Матвеевича!

— Гм! Будем знать, каков он из себя видом... Пожалуйте еще стаканчик!

— Не лишнее ли? Так у вас к ним и дело есть? Что же, по коммерции или так, административное?

Хорунжий Дрыгин долго силился, чтобы отчетливо выговорить последнее слово, и даже крякнул от удовольствия, — знай, мол, наших!

— А как придется. Оно, пожалуй, что коммерческое, а то и до администрации может коснуться, как выгорит... Лейте больше!

— Да вы-то что же сами? Позвольте-с, какое же такое дело-с?

— А такое, что секретности требует, — так-то-с!

— Конфиденциальное-с! Так сказать, инкогнитное... Долей, брат, самовар, да подбавь угольков... Разве яичницу с сухарями сработать?

— Не дурно бы!

— Мы ее, знаете, с луком...

— Первый сорт!

— Эй, позови тетку Марью!.. Да мы не переберемся ли на мою половину? А то, знаете, ежели, знаете, вплотную...

— Да, оно здесь немножко людновато!

— Сап-фасонисто очень... милости просим!.. Фу, ты, дьявол, эк качнуло!

— Потому «головолом»... Тащи все за нами!

— Пожалуйте наперед!

— «Обронили-с», говорит, хе-хе-хе! Политичный человек! Сами, мол, знаем, покорнейше благодарим!

— Ты слушай, ежели проезжающий будет или там что еще, так чтобы у меня все в порядке...

Хорунжий Дрыгин взглянул особенно строго на писарское пальто, наблюдавшее за всей сценой, сделал внушительный жест и метнулся к двери. Сипаков зашагал за ним, задев ногой за табурет и повалив его вместе с лежавшим на нем саквояжем.

— Ух, чуть не забыл! Подыми, братец!.. Вот оно тут, мы его для прочности через плечо, рукой за ушко прихватим! «Обронили-с!» Хе-хе!.. Покор...

За стеной загудел приближающийся колокольчик. Сипаков и хорунжий Дрыгин скрылись за дверями.

— Ежели, паче чаяния, сам генерал... — высунулась было из окна голова Дрыгина.

— Да уж будьте покойны: знаем свое дело! — успокоило его писарское пальто.

VГрозовые тучи уже над головой

— Вы мне писали об этом. В письме, как вы сами говорите, сообщались все подробности дела. Этого письма здесь нет. Где оно? Где оно может быть? Это письмо — ваша улика, — поймите вы это, Бржизицкий!

Станислав Матвеевич остановился перед своим поверенным и пристально взглянул ему прямо в глаза. В этом взгляде выражался и страх, и надежда. Он думал, он был почти уверен, что ответ Бржизицкого успокоит его; стиснув зубы, затаив дыхание, он ждал этого ответа с таким точно чувством, с каким приговоренный, стоя уже на эшафоте, смотрит, как вскрывают только что, сию минуту присланный конверт; в этом конверте, может быть...

«Может быть, опасность вовсе не так велика; может,  она только мнимая? — пробегало у него в голове. — Вот сейчас Юлий Адамович вынет из кармана это письмо и скажет: „Да вот оно, почтеннейший Станислав Матвеевич; бросьте его в камин, если угодно, благо, он так жарко топится“. И сгорят на этих красных угольях все эти страшные улики, отнявшие у вас сон, спокойствие, сделавшие из вас в какие-нибудь три недели ходячую мумию».

— Ну, что же?

Перлович положил руку на плечо Бржизицкого; тот сделал невольное движение: такое неприятное чувство произвело прикосновение этих сухих, костлявых пальцев, холод которых ощущался даже сквозь парусину его пальто.

— Потеря или исчезновение этого письма для меня новость, и новость весьма неприятная! — произнес Юлий Адамович.

— Ага!

Перлович чуть не отскочил назад и нервно зашагал по комнате.

— Что же нам теперь остается делать? Ждать, как бараны, когда придут к нам с ножом? Ждать ареста, суда, потери всего? Письмо это теперь в руках...

— Оно может не находиться ни в чьих руках. Оно, может быть, потеряно на дороге и уничтожено. Наконец, оно могло попасть и в такие руки, которых нам опасаться нечего. Во всяком случае отчаиваться не следует, — по крайней мере, до тех пор, пока мы не убедимся, что письмо попало именно туда, откуда нам может грозить настоящая опасность!

— Это письмо в руках Лопатина!

— Почем знать!

— У меня есть проклятое предчувствие, что оно именно там. Вчера я встретился с Катушкиным, сегодня утром я видел самого Лопатина: эти взгляды, эти намеки... я не могу их переносить!

— Это для нас было бы самое худшее!

— Вы говорите так спокойно. Вы говорите, как будто я не рискую потерять разом все — и средства, и..,

— Рискуете? И я рискую столько же, сколько и вы, даже больше!

Юлий Адамович задумался, пошевеливая щипцами уголья в камине. Он даже рукой отмахнулся, когда Перлович опять начал распространяться о своих предчувствиях. Озадачило сильно его исчезновение этого письма. Вот перед его глазами, застилая черный силуэт каминной решетки, стали проходить все подробности дела, все эпизоды его разнообразного, полного приключений путешествия «с коммерческими целями». Он взвешивал теперь каждый шаг, каждое положение. Он соображал.

Станислав Матвеевич шагал из угла в угол; проходя мимо своего поверенного, он задерживал шаг, словно хотел остановиться, пожимал плечами и нервно ломал свои пальцы.

— Да, они напали на след! — ясно и отчетливо произнес Бржизицкий после довольно продолжительного молчания.

— На след... — машинально повторил Станислав Матвеевич.

— Эта хитрая лисица гналась за мной от самых Барсуков, — говорил ровным голосом и, по-видимому, совершенно спокойно Бржизицкий. — Он обнюхал все мои следы, он рыскал по аулам и собирал сведения. Мне нужно было убедиться в этом; я нарочно выждал его в Большом форте — и убедился. Меня не спасло бы даже переодевание. Со всех сторон оцепили дворик, мне некуда было деться. Меня предупредили поздно, и я ушел только чудом!

Станислав Матвеевич перестал ходить по комнате, звук его шагов по ковру прекратился. Бржизицкий поднял голову.

— Они искали аптекаря Нигебауера, — продолжал он, — господина с рыжей бородой, в синих очках. Они не тронули оборванного «лаучи», протащившего мимо них верблюжье седло на своей спине.

— Аптекаря Нигебауера, вы говорите?

— Да, так думали другие, но эта старая лисица знала, за кем гонится; я обманул ее, я спутал свои следы так, что она потеряла меня из вида. Я пробрался на сибирскую дорогу. Катушкин был уже здесь, в Ташкенте!

— Он приехал уже давно?

— Не знаю. Он встретил меня на станции, и эта встреча не была случайной. Это ясно было видно по всему. Он ждал меня, ему надо было только видеть меня, только взглянуть на меня!

— И теперь, когда вы тоже убеждены, что Лопатин знает настоящих виновников этого «дела», когда мы уже открыты...

— Я этого не говорил!

— Но сейчас, сию минуту!

— Они могут догадываться, они могут знать даже наверное, но покуда нет улик — нет и опасности!

— Это письмо...

— Это письмо может нам только очень дорого стоить. Оно наших рук миновать не может!

— Я не понимаю вас!

— Допустим, что вскрывший это письмо сумел оценить его значение и намерен извлечь из него для себя пользу. Прежде всего, он обратится к нам. Кто даст ему дороже нас за его молчание? Кто более всего заинтересован этим? Мы. Это сообразить нетрудно!

— Но до сих пор еще никто не являлся!

— Это меня крайне радует. Может быть, никто и не явится. Во всяком случае, мы будем предупреждены вовремя. Нельзя же допустить, чтобы тот, в чьих руках находится это письмо, не предпочел бы скорее получить от нас хорошие деньги, чем удовольствоваться какой-нибудь грошовой официальной наградой!

— «От нас», — повторил Перлович. Его почему-то покоробило от этих слов, да и вообще фразы: «Мы, наше дело, наши средства» — производило на него какое-то весьма неприятное чувство.

— Да, от нас. Что делать, придется, может быть, поплатиться, а, может быть, и так сойдет; но чтобы отчаиваться и считать все потерянным...

— Вы мне дали этот совет, вы, ссылаясь на свою опытность, уверили меня в полном успехе этой интриги... — резко заговорил Станислав Матвеевич.

— А разве мы не успели, разве мы не достигли того, что нам нужно? Если бы только не это письмо...

— Проклятое письмо!

— Сегодня вечером я буду говорить с Катушкиным. Мы условились видеться с ним у Тюльпаненфельда. Если бы вы могли под каким-нибудь благовидным предлогом поехать к Лопатину, это было бы тоже очень недурно. Надо постараться выпытать у них все, что только возможно; надо хорошо изучить оружие своего противника, и я начну это сегодня же вечером.

— Бржизицкий!

Станислав Матвеевич хотел что-то сказать своему поверенному, но, должно быть, раздумал. Он потер себе лоб, глотнул из стакана, в котором, в чем-то розовом, плавал кусок льда, и начал закуривать сигару.

— Я слушаю! — произнес Юлий Адамович, не поворачивая головы.

— Видите, я хочу вам сказать, предупредить вас! — (В тоне голоса Перловича зазвучали нерешительные ноты). — Мне было бы очень грустно, если бы вы перетолковали мои слова в другую сторону!

— В чем же дело?

— Вы не можете быть настолько наивны, чтобы не знать, что мы оба, то есть, и вы, и я — (Перлович сделал особенное ударение на слове вы), — рискуем совершенно одинаково. Оба равно виноваты!

— Ну-с?

— Вы понимаете, что я хочу сказать; я не могу подыскать настоящего выражения!

— Говорите прямо. Вы боитесь, чтобы я того... не продал вас, просто-напросто? Ну, хорошо-с, откровенность за откровенность. Я приехал сюда и сошелся с вами года два тому назад; у меня не было тогда ничего, а теперь я смотрю на ваше дело, как на свое собственное, во всех отношениях, и, значит, поднимать руки самому на себя мне не приходится!

— Я вас понял! — произнес Станислав Матвеевич и взглянул на своего собеседника.

Хорошо, что Бржизицкий отвернулся в это мгновение и искал свою фуражку, иначе он заметил бы, сколько злости, сколько непримиримой ненависти блеснуло в этом, по-видимому, совершенно безжизненном, апатичном взгляде.

— До свидания пока! — поднялся Юлий Адамович. — А хорошо бы, если бы вы сегодня же съездили к Лопатину. Ведь у вас, за это время, до открытого разрыва не доходило?

— Буду. Вы к Тюльпаненфельду?

— Да; надо быть аккуратным!

И, не протягивая руки хозяину, Бржизицкий вышел из комнаты, притворил за собой дверь, постоял минутку, прислушался и, не спеша, направился по галерее, тянувшейся с этой стороны вдоль всего дома Станислава Матвеевича.

Весь день и вечер Перлович не выходил из дома. Поездку к Лопатину под каким-то благовидным предлогом он отложил до другого дня.

Запершись у себя в кабинете, он все время рылся в книгах, считал что-то такое, откладывал в сторону разные бумаги и документы, проверял сосчитанное и снова принимался щелкать костяшками счетов. Все это он делал торопливо, вздрагивая и даже озираясь по сторонам при каждом неопределенном стуке. Со стороны его можно было бы скорее счесть, за что угодно, только никак не за хозяина, занимающегося у себя в кабинете своими собственными делами.

Массивные металлические дверцы несгораемого шкафа несколько раз отворялись и затворялись, без шума поворачиваясь на своих ловко прилаженных, смазанных петлях.

С особенным вниманием Станислав Матвеевич отнесся к довольно увесистой пачке наличных денег, как нарочно вчера только полученных и не пущенных еще в оборот; он пачку эту положил особенно, тщательно уложив ее предварительно в дорожную сумку.

Далеко за полночь возился Станислав Матвеевич у себя в кабинете, наконец, кончил. — «Если придется бежать, то, по крайней мере, все будет готово», — решил он, кутаясь в плед и ежась от несносного лихорадочного озноба.

Он был почему-то убежден, что бегство неизбежно.

VIНедоразумение

В ресторане Тюльпаненфельда давно уже горели новые канделябры; зажжены были и матовые стеклянные шарики, развешанные на проволоках между кустами запыленного тутовника вдоль всей наружной решетки. Официанты во фраках и в кожаных туземных шароварах убирали остатки обеда с большого стола посреди залы и меняли залитые вином салфетки... Где-то за стеной наигрывала шарманка, и слышался сиплый женский голос, напевающий «Скажите ей»; в бильярдной щелкали шары, и кряхтели игроки, сытыми, переполненными желудками наваливаясь на бильярдные борта... Двое из посетителей спали в креслах, замаскировавшись газетами, из-под которых виднелись только ноги их в синих панталонах с лампасами и сапогах со шпорами. Человека три сидели в темноте на балконе, где виднелись только красные огоньки их сигар, то потухающие, то разгорающиеся, озарявшие на мгновение щетинистые усы и свежевыбритые подбородки... Старший приказчик Тюльпапенфельда сводил счеты и, между прочим, придерживая пальцем то место, где останавливался, объяснял облокотившемуся на прилавок чиновнику, почему, со вчерашнего дня, рюмка обыкновенной очищенной стала не пять, как прежде, а десять копеек.

— Так это для контроля? — недоумевал чиновник.

— Да-с, для правильности, потому как не у всякого совесть в должной наличности состоит...

— Ну, вот! Все народ благородный...

— Положим, а все-таки... Да вот, сами знаете, прежнее положение — рюмка пять, закуска — пять, итого те же десять, только порознь... За водкой я усмотреть всегда могу, потому графины у меня под рукой; а тут — где же? Один вилкой тычет, другой тычет — посетители навалят к прилавку, где углядеть?! С него десять следует, а он говорит только пять: «Я, мол, не закусывал», а где уж тут не закусывал, коли и прожевать не успел порядком... Нет-с, теперь я знать ничего не хочу. Не в пример удобнее!

— Так, так...

— Десять копеек подай, и шабаш!.. Ивану Демьяновичу-с!

— Здравствуй, брат, здравствуй! Комнатка желтенькая свободна?

— Пожалуйте-с!

— Придет «лях» — скажи ему, где я. Да он не был еще, не показывался?

— Юлий Адамыч-то? Слышал, что приехать изволили, а здесь еще не были!

— Чайку собрать и красненького... Здравствуйте, батюшка, здравствуйте! — наконец-то заметил Катушкин шестой раз возобновлявшего свои поклоны чиновника у прилавка.

— Иван Илларионович как-с, в своем здоровье?

— А ничего — что ему делается, Христос с ним!

— Сродственницы как?

— Сродственницы? Хе-хе! Сродственниц-то этих мы скоро того-с — тю-тю! Листок нынешний где? Да вон он никак на судке лежит? Подай-ка его сюда!

И, захватив газету, у которой один угол был уже оторван особенно любознательным читателем, Иван Демьянович бочком поклонился и с перевальцем направился в угольную.

— Сколько с меня? — полюбопытствовал как-то вскользь чиновник.

— Что кушали?

— Водки очищенной рюмка, этой вот, зелененькой, тоже, этой маленькая, вон той еще одна и один бутерброд с языком!

— Осетрину в уксусе кушали?

— Нет, осетрины не ел!

— Ох, кушали!

— Один только бутерброд... Четыре водки и один бутерброд!

— То-то вот оно и есть! Без пятачка полтина!

— Запишите там...

Последние слова были произнесены совсем уже на лету. Чиновничья спина, суетливо пробиравшаяся между стульями, виднелась уже у самой выходной двери и стушевалась во мраке.

— Это сукно уже было прорвано, мерзавцы! И здесь, и тут, и тут; вот еще наклеена заплата, — ишь, мошенники!.. —  горячился чей-то баритон в бильярдной.


***

Недолго пришлось Ивану Демьяновичу дожидаться в «угольной желтенькой»: не успел он пробежать и первого столбца «Туркестанских», как в общей зале послышались приветственные восклицания, вкрадчивый, мягкий голос Юлия Адамовича, о чем-то осведомлявшийся, и фраза: «Сюда пожалуйте; проведи барина!» — «Один?» — «Одни-с!» — «Э... гм!»

Бржизицкий развязно вошел в комнату, произнес: «Каюсь, опоздал. Добрый вечер, коллега!» и еще издали протянул обе руки, обнаруживая намерение дружески заключить Ивана Демьяновича в свои объятия.

— Я только что, только что перед вами! — оставил газету Катушкин. — Сюда не садитесь: ножка что-то не того., на диванчик лучше. Ну, что, как патрон ваш, в добром ли все порядке найти изволили?

— Все, как должно: что хорошо, что дурно. В контору забегал, дела о подрядах просматривал... Вы нам с вашим-то немного... comme ça!

Бржизицкий наглядно изобразил ногой, как дают подножку.

— Дело торговое!

— To-то торговое! Вы бы меня подождали, а то двое на одного рады навалиться!

— Извините-с: Иван Илларионович все один орудовал, своим собственно только умом, потому я был в отлучке!

— Куда же это вы вояжировали? — крайне озадачился Юлий Адамович.

«Ишь, прикидывается, каналья»! — подумал Иван Демьянович.

— За мамзелью командирован был, а потом по степи колесил по случаю этой оказии!

— Да, да, слышал, еще на дороге слышал. Скажите, весьма любопытно! И как все это вышло? Рассказывайте!

Бржизицкий даже ближе немного подвинулся, так уж ему было любопытно. Поглядел искоса Катушкин на своего «коллегу»: «Смотрит так просто, ложечкой в стакане помешивает, сахарцу подложил кусочек, бестия!»

— Да что рассказывать: чай, сами все хорошо знаете! — неожиданно произнес он, да так и воззрился на своего собеседника, как ястреб на закопошившуюся в жниве перепелку.

— Позвольте, у вас муха в стакане! — качнулся к самому столу Бржизицкий и тщательно принялся ловить ее на кончик своей ложечки.

— Откуда же мне знать? — спокойно произнес он, окончив эту операцию.

— Откуда-с? — повторил Катушкин, сделал значительную паузу и добавил: — Хоть из газет, положим; чай, все уже давно описано в Листке-то?

— Не читал!

— Да-с, дела! Такой, я вам доложу, непредвиденный пассаж, что только разве наша фирма и могла выдержать. Все было кругом спокойно, ничего худого не слышно. Четыре каравана в Бухару перед нами прошли благополучно, а тут — накось! Симсона знаете?

— Какого Симсона?

— Не знаете? Гм! Англичанин, машинист. Да, позвольте, ведь вы еще с ним в Самаре, в «Златокрылом Лебеде» разговаривали!

— Я?! Я вас не понимаю. Я, в Самаре?!

Бржизицкий передернул плечами с видом полнейшего недоумения.

— Фу-ты! Все я забываю, что вы в Ирбит ездили. Мне показалось... черт знает, что это мне показалось. А тут еще Симсон, покойник, говорил мне, будто видел вас. Да-с, убили беднягу, ухлопали сердечного! Так, ни за что сгиб парень; если бы его в полон повели, ну, еще бы ничего; наш выручил бы, денег не пожалел бы, выкупил; а тут, без всякого проку, самым разбойничьим манером... Да и не один Симсон!

— Кто же еще? — закашлялся Бржизицкий, быстро поднялся и отошел в угол, где стояла плевальница.

Не то посмеиваясь, не то просто щурясь, глядел Иван Демьянович на эту спину и плечи, вздрагивающие от какого-то подозрительного кашля.

«Покусывает!» — подмигнул он одним глазом, словно в комнате был еще кто-нибудь третий.

«Пытка, это пытка! — процедил сквозь зубы Бржизицкий. — Он все знает. Он убежден теперь вполне, и если бы только улика, хотя какая-нибудь улика...»

Он вздрогнул и обернулся. Дверь приотворилась как-то подозрительно, откуда выглянула незнакомая физиономия, кашлянула легонько и опять скрылась. В голове Бржизицкого мелькнула мысль о западне, об аресте.

— Ну что же? Вероятно, было следствие; открыли что-нибудь? — говорил Бржизицкий слишком уже спокойным голосом, снова подходя к столу.

— Все открыли. Что надо было, то все открыли! — произнес Иван Демьянович, потирая руки и не спуская своих прищуренных глаз с лица Бржизицкого.

Положение Юлия Адамовича было невыносимое. В его мозгу копошилось страшное подозрение: неужели это письмо у него в руках? Этот решительный тон, эта уверенность...

Опять скрипнула дверь, опять мелькнуло там что-то воинственное. Бржизицкий невольно покосился на открытое окно, откуда лезли в комнату запыленные ветви. Он чувствовал, что начинает теряться, он чувствовал потребность перевести свободно дух, оправиться. Ему предстояла схватка, а он был к ней так мало подготовлен. Противник оказался гораздо сильнее, чем предполагалось.

— То есть, вот как! — продолжал в том же тоне Иван Демьянович. — Все дело теперь, как на ладони. Недаром сорок восемь дней по степи рыскал, зато вот-с...

Он протянул руку вперед, почти к самому лицу Бржизицкого, и сжал в кулак.

— Все тут! Так-то-с!

— Дай Бог! Дай Бог!

— Ровно знакомый кто-то? — присмотрелся Иван Демьянович через плечо Бржизицкого к еще раз приотворившейся двери. — В большом форте встретил я. Куда же это вы?

— Я сейчас, на одну минуту: портсигар в пальто!

Бржизицкий быстро поднялся и вышел из комнаты. Сюртук шарахнулся от двери, пропустил мимо себя стремительно пронесшегося Юлия Адамовича, подумал немного, пощупал что-то в грудном кармане своего сюртука, откашлялся основательно и шагнул через порог.

— Мое почтение-с! — начал Сипаков.

— Здравствуйте! — произнес Катушкин, узнав, наконец, встреченного им сегодня утром приезжего.

— Имея крайнюю надобность в личном объяснении, я покорнейше прошу уделить мне несколько времени для оного. Сипаков, имею честь рекомендоваться; приехал из форта Забытого!

— Что прикажете-с?

Сипаков стоял в той позе, в какой обыкновенно являются к начальству с докладом, только на физиономии его выражалась не та изысканная, доведенная до крайних пределов почтительность, а какое-то «себе на уме». Его осовелые немного глаза, его усы, лихо закрученные помадой с воском, эти шевелящиеся морщинки на висках так вот и говорили: «А как я тебя, любезный, сейчас передергивать стану, держись!»

— С господином Бржизицким имею честь говорить?

Иван Демьянович пристально посмотрел на капитана и ответил не сразу.

— Да вам что угодно? — предпочел он, немного помолчав, эту уклончивую форму.

— Не благоугодно ли будет устроить обстановку так, чтобы нам не могли помешать. Господин, что сейчас вышел, обещал скоро вернуться, а дело такое, что всяк посторонний...

— Подождите четверть часика в соседней горнице; я сейчас к вашим услугам! — заинтересовался Иван Демьянович и не без досады посмотрел на дверь, в которую снова должен был войти Юлий Адамович.

— Буду ожидать. Я здесь налево, сейчас у крайнего столика!

— Очень хорошо-с!

Сипаков вышел.

Катушкин начал соображать.

«Бржизицкий сегодня только приехал, этот тоже. Очевидно, они друг друга не знают. Хочет что-то сообщить; видимо, дело важное. А ну, как?..»

Иван Демьянович даже на диване заерзал от нетерпения.

В дверях появился Павлушка-официант.

— Юлий Адамович... — начал было он во все горло.

— Тс! Говори тише.

— Юлий Адамович просили извинить-с: нездоровье какое-то приключилось; взяли дрожки и домой поехали... — договорил Павлушка совсем уже шепотом.

— Домой уехал, гм... Это верно?

— Сам видел-с. Я им еще фуражечку на крыльцо вынес. Сели и поехали, говорят: «Поди, мол, скажи...»

— Ну, ладно, проси господина, что был здесь сейчас!

— Э, гм!.. — откашлялся за дверями Сипаков.

— Пожалуйте-с!

Иван Демьянович сделал рукой пригласительный жест. Сипаков собственноручно запер за официантом дверь и даже поискал глазами крючка или какой-нибудь задвижки.

— К вашим услугам! — привстал Катушкин.

— Это тоже, позвольте-с... все вернее будет, а то тут народ, я вам доложу, чуткий!

Сипаков направился к окну и тоже тщательно прихлоппул его, хотел было притворить каминную дверцу, да, должно быть, раздумал.

— Видите ли, в чем дело-с, — начал он, присев на стул. — Люди вы это богатые, с капиталом, я же человек маленький, кроме жалованья ничего не имею...

«Вот тебе раз, никак, просто-напросто, на бедность просить пришел?» — подумал было Катушкин.

— Не приобретете ли вы у меня один документик?

— Какой документик?

— Акция такая, что ни на одной бирже не появлялась еще, а на охотника ежели — больших денег стоит!

— Ну-с?

Катушкин смотрел на Сипакова, Сипаков на Катушкина. Первый недоумевал, в чем дело, второй, видимо, собирался, что называется, огорошить.

«Ведь и не сморгнет!» — подумал Сипаков, запуская руку за пазуху. — Да что тут долго тянуть. Это вот видали-с? Извольте прочитать!

И Сипаков, вытащив из кармана аккуратно сложенный большой лист, четко и крупно исписанный, подал его Ивану Демьяновичу.

Молча взял в руки Катушкип бумагу, развернул ее и начал читать, подвинувши к себе канделябр поближе. Сипаков наблюдал за читавшим, поглядывая через верхний край развернутого листа.

Лихорадка начала трясти лопатинского поверенного при чтении этого документа, пальцы впивались в прыгающий перед глазами лист и оставляли на нем потные пятна.

— Э, гм! — откашлялся Катушкин и, не отрывая глаз от строк, ощупал дрожавшей рукой стакан и жадно глотнул из него раза два. У него в горле все пересохло и даже в глазах зарябило от сильного прилива крови.

«Разобрало!» — замечал Сипаков все изменения на широком, побагровевшем лице читавшего.

Катушкин снова принялся перечитывать.

— Это не его рука, это копия! — произнес он и сам не узнал своего голоса.

— Копия-с! — улыбнулся Сипаков. — А вы думали, вам оригинал-то, документа самый, так и вручат сразу? Мы тоже не ногой сморкаемся...

— Письмо это с вами, настоящее?

— А там как придется... пока в нем не предстоит надобности. Вот мы, как следует порядочным людям, потолкуем, в цене сойдемся, а там из рук в руки...

— Однако вы из ловких!

— По простоте-с!

— Какую цену желательно вам получить за это письмо?

— А как вы полагаете?

— Где вы его взяли?

— Невидимо Господь снискал своей милостью!

— Дело, знаете, вышло серьезное... Что нам тута в трактире решать! Не поедем ли мы лучше к моему хозяину: совместно и порешим? Может, и кончим сразу... — вкрадчиво начал Катушкин.

— Если вы насчет чего такого замышляете, так это напрасно, потому со мной вы ничего не поделаете иначе, как по доброму согласию. Письма со мной в наличности нет; где оно находится — вам не будет известно!

— Напрасно беспокоитесь. Силой от вас ничего отнимать не будут, а потому больше, что много удобнее... Угодно-с?

— Что же, поедем; за городом живете, я слышал?

— В самом центре-с... пожалуйте. Павлушка, к счету приспособь! — кивнул Иван Демьянович на стол и, прихватив Сипакова под локоть, направился к двери.

Уж очень он боялся выпустить из рук так неожиданно появившегося Сипакова. Он даже нарочно черным ходом прошел с ним, чтобы не встретиться с кем-нибудь в залах ресторана.

— И притом позвольте предупредить... я не совсем с пустыми руками... — уперся было капитан.

— Э, батюшка! — махнул рукой Иван Демьянович. — Подавай, долгушка! — крикнул он, когда им в лицо пахнуло свежестью ночного воздуха, и тотчас же попятился назад, на крыльцо, — так неистово хлынули на него со всех сторон налетевшие из мрака конские морды, под самыми разнообразными дугами.

— Легче вы, черти! — отмахнулся Сипаков.

— Садитесь, милости просим! — приглашал его Катушкин, поправляя рваную полосатую подушку, из-под которой торчала солома.

Сели и тронулись


***

«Что за оказия», — думал хорунжий Дрыгин разбуженный стуком шагов и голосами в соседней комнате, которую занял для себя приезжий из форта Забытого. — «Вдвоем приехали, шепчутся о чем-то. А ну-ка!..» — И хорунжий, в одном белье, босиком, вылез из-под своего ватного одеяла, тихонько подобрался к двери, да так и впился в светящуюся сердцеобразно звездочкой замочную скважину.

А приезжий только что проводил Ивана Демьяновича и в десятый раз говорил: — «Владейте на здоровье. Топите их, разбойников, что их баловать», — на что Иван Демьянович отвечал: — «А вы, родной, богатейте с нашей легкой руки; ведь тысяча-то рублей большие деньги — с ними чего-чего нельзя поделать умному человеку, страсть!»

— Ишь, ты! — облизнулся за дверями хорунжий Дрыгин.

— Ну, бани! — глубоко вздохнул Сипаков, оставшись один, и сел пересчитывать полученную от Ивана Демьяновича пачку.

Он все еще не мог прийти в себя от всего, что случилось с ним в этот вечер.

«Продешевил, продешевил! — соображал он, припоминая, как они приехали к Лопатину, как его огорошило то обстоятельство, что Юлий Адамович Бржизицкий оказался Иваном Демьяновичем Катушкиным. На попятный было, да нельзя, судом припугнули, даром бы все пропало! — Да-с, влопался... и как это я мог ошибиться? Он самый, как хорунжий, бестия, сказывал намедни, так и есть из себя полный, в белом парусиновом пальто, только что со станции съехал... эка дьявольщина! Ну, куда ни шло: и тысяча — деньги. А все жаль! Много бы больше дали, если бы на настоящих покупателей напал, — жаль! Да и народ же какой аккуратный: все начистоту, из рук в руки... Ты ему письмо, он тебе деньги. Травленые волки!.. Тс! Что за леший!»

Под дверями послышался шорох и что-то вроде сопения.

Поспешно собрал свои деньги Сипаков, аккуратно обернул их листом сахарной бумаги, обвязал веревочкой и уложил к себе за пазуху. Потом он прислушался еще немного; шорох не повторился. Задул свечу капитан, разделся, обернулся лицом в угол и начал впотьмах отвешивать земные поклоны.

VII«Потому — шабаш!»

Со дня ночной сцены в саду прошла уже почти целая неделя. Иван Илларионович ни разу не показывался на дамской половине. Он даже избегал возможности показываться на глаза кому-нибудь из ее обитательниц.

С самого утра он, обыкновенно, или уезжал на весь день в свои караван-сараи, или же запирался с Катушкиным в кабинете. Даже заветная дверь из кабинета в спальню Адели была заперта на ключ и завешена массивным ковром. Недавно он получил записку, подписанную, впрочем, Фридерикой Казимировной. В этой записке умоляли его прийти выслушать объяснения, — объяснения, которые и для него были бы весьма полезны. В этой записке уведомляли его, что Адель очень дурно себя чувствует, что она так расстроена, и сама Фридерика Казимировна, как мать, хорошо знающая психическую натуру своей дочери, не может ручаться, что болезнь эта не примет серьезных размеров, если положение дел не изменится. В заключение дружески пожималась почтенная рука уважаемого Ивана Илларионовича, и высказывались надежды, что по получении этой записки... и прочая, и прочая. Лопатин не отвечал на эту записку. Иван Демьянович, уже от себя, зайдя перед вечером, сообщил, что напрасно, мол, беспокоят Ивана Илларионовича: «Потому — шабаш!»

— Но ведь он думает... он убежден! — пыталась было madame Брозе удержать раскланивающегося Катушкина и даже за рукав его прихватила.

— Напрасно и вы беспокоиться изволите, потому что Иван Илларионович, хотя и порешил, чтобы всю эту историю кончить, однако, обиды вам никакой не сделают, и все, как должно: на проезд обратно и прочее вознаграждение...

— Уйдите вон! — ворвалась в эту минуту Адель, слышавшая из своей комнаты эти переговоры. — Скажите этому старому дураку...

Но Иван Демьянович уже не слыхал остального. Он шарахнулся назад в двери и нисколько не поинтересовался узнать, что такое поручали ему передать «старому дураку».

— Хе, хе! Старому дураку! — посмеивался он, шагая через дворик к себе во флигель. — Не знаете вы этого старого дурака! Конечно, от сильного чувства, особенно ежели нелегко дается, можно в расстройство свою сообразительность привести, но при должном охлаждении, к тому же добрый совет со стороны... покажет вам себя этот старый дурак совсем в ином виде.

— Пешком пойду! Ни одной его тряпки, ничего из этой дряни не возьму с собой!.. — металась по комнатам Адель в истерическом припадке, расшвыривая разнообразные футлярчики и безделушки, стоявшие на туалете и шифоньерках.

— Адочка, благоразумие! Молю тебя о благоразумии! — бегала за ней со стаканом в руках Фридерика Казимировна, подбирая на ходу разбросанные вещи и припрятывая их в более благонадежное место.

— После всего этого... после таких оскорблений, чтобы я от него хотя бы одну копейку... — рыдала Адель, падая на кушетку.

— Но ведь согласись сама: ведь он обязан обеспечить! — обняла ее за талию madame Брозе. — Ведь это вовсе не какая-нибудь милость с его стороны, не подаяние: это должное... и если только он...

— Ничего мне не надо, ничего!

— Ах, Адочка! Ну, положим, слава богу, что все это обошлось без последствий, ну, а если бы?..

И она сделала округленный жест перед своим желудком.

— Я бы тогда отравилась... повесилась... утопилась... я бы тогда...

— Адочка, темнеет, скоро ночь, а ты говоришь такие ужасные слова...

— Старый, проклятый сатир! — нервно вздрогнула и съежилась на кушетке Адель, припоминая, вероятно, что-нибудь уж очень неприятное.

Фридерика Казимировна вздохнула очень глубоко и продолжительно, зевнула в руку, подняла еще один бархатный, яйцевидный футлярчик, попавший ей под ногу, и полезла осторожно на стул, придерживаясь за шнурки драпировки.

Она нашла необходимым зажечь лампадку перед образом и нежным, расслабленным голосом попросила дочь подать ей китайскую вазочку со спичками.


***

На другой день Адель, утомленная слезами и истерическими припадками, еще крепко спала у себя на постели, как в дверь кто-то легонько стукнул, подождал и еще стукнул, несколько громче.

— Кто там? — прислушалась Фридерика Казимировна.

— Письмецо от Ивана Илларионовича и посылочка! — говорил за дверью голос Катушкина.

— Ах, Иван Демьянович, подождите минутку, я сейчас! — заторопилась Фридерика Казимировна и торопливо начала одеваться.

— Ничего-с, подождем: время имеется! — успокоительно произнес лопатинский поверенный, и слышно было, как он задвигал креслами, рассчитывая, вероятно, на довольно продолжительное ожидание.

Фридерика Казимировна хотела было сначала разбудить Адель, но раздумала и притворила даже плотнее дверь ее спальни.

«Только мешать будет своими сценами», — решила она, наскоро проводя растушкой по своим бровям и ловко изображая в углах глаз черные, весьма эффектные точки.

— Мне так, право, совестно! — говорила она, наводя на затылок ручное зеркальце и невольно морщась (так много виднелось там чего-то серебристого).

— Не торопитесь! Что же, коли в окраску пойдет — нельзя тоже, чтобы скоро, дело известное! — шутливо говорил Иван Демьянович.

Фридерика Казимировна нисколько не обиделась этим замечанием, хотя кончики ее ушей побагровели мгновенно.

Немедленно повешенное на дверную ручку полотенце закрыло отверстие замка, и Иван Демьянович принужден был прекратить дальнейшие наблюдения.

— Ну-с, какие вести вы принесли нам? — произнесла madame Брозе, одной рукой принимая пакет, а другой любезно приглашая Катушкина переступить через порог.

— Самые прекрасные! Извольте прочитать, сосчитать, получить и расписаться в получении оного вот в этой книжечке...

— Что же это такое? — удивилась Фридерика Казимировна. — Садитесь!

Катушкин оглянулся кругом, покосился на дверь спальни Адели, прислушался, сообразил, что барышня, должно быть, еще почивают, и, произнеся шепотом: «Покорнейше благодарю-с», на цыпочках подошел к дивану и осторожно опустился.

Madame Брозе начала читать.

— Это к дочери? — остановилась было она и взглянула на Ивана Демьяновича.

— Все единственно-с, — привстал немного тот, — читайте!

«Милостивая государыня, Адель Александровна!» — читала madame Брозе, забегая глазами вперед, так уж ее заинтересовало содержание полученного послания.

«Года два тому назад я имел „несчастье“ познакомиться с вами. Извините, что я употребил именно это выражение; могло бы быть совершенно наоборот, но случилось так, что это выражение для меня совершенно уместно.

Ваша наружность произвела на меня такое впечатление, что я, несмотря на свои лета, несмотря на то громадное расстояние (я говорю про возраст), которое находилось между нами, я полюбил вас; я не мог сладить со своей страстью, я стал искать сближения, — это было очень смешно, очень, пожалуй, гадко, но вот мои оправдания.

Предложить вам своей руки я не мог, по причинам, вам хорошо известным; добиваться от вас любви, такой, конечно, которая бы отвечала моей, было бы сущей нелепостью; нелепость эту я мог себе представить, даже несмотря на мое ослепление. Я рассчитывал только на одно: вы были в крайнем положении, вы были почти нищий (положим, вы лично еще не успели испытать тяжесть этого положения), но у меня не хватило духу подвергнуть вас этому, и я спас вас в последнюю уже, крайнюю минуту. Вы были обставлены комфортом, лаской, предупредительностью, самым внимательным попечением. Все ваши капризы, прихоти исполнялись почти беспрекословно. Вам обещалась вся эта обстановка и впредь. Я полагал, я был так недальновиден, что смел рассчитывать, что вы способны, наконец, привязаться к человеку, от которого все это исходило. Сперва, думаю, чувство благодарности и признательности, затем, мол, и другое, конечно, не страстное, но спокойное чувство привязанности. К тому же, признаться вам сказать, и ваша маменька поддерживала меня именно в том приятном заблуждении, уверяя меня, что эту-то привязанность вы ко мне и питаете, только высказывать сего не желаете, по причине, мол, вашего капризного характера...»

Фридерика Казимировна, дочтя до этого места, подумала немного и тщательно зачеркнула пером последние строки.

Письмо Лопатина проходило, так сказать, через ее материнскую цензуру.

«К несчастью, — продолжала она читать, — я имел много данных, — я уже не говорю о последнем пассаже, — убедиться мало-помалу, что о подобной привязанности не может быть и речи; мало того-с: с каждым разом, когда я был с вами, я видел, что у вас растет другое чувство, — чувство крайнего ко мне отвращения и ненависти.

Поверьте, я умел понять, в каком ужасном положении находились вы, когда... И если я не мог сладить со своей страстью в данную минуту, то в другое время, при должном, хладнокровном взвешивании всех обстоятельств, при добром совете со стороны...»

Фридерика Казимировна не совсем-то ласково вскинула глазами на Ивана Демьяновича. Тот в эту минуту спокойно подлавливал рукой какую-то зелененькую мушку, летавшую над его лысиной.

«Я пришел к тому заключению, результатом которого явилось это письмо.

Ну-с, родная моя, поезжайте с Богом обратно в Питер! Будьте счастливы, если встретите человека по душе, а Иван Илларионович свое дело тоже знать будет. Известное обеспечение, подробно изложенное в приложенном при сем документе, будет высылаться вам аккуратно... Насчет обратнаго пути тоже все устроено, и дан будет вам, как и тот раз, надежный провожатый.

Прощайте и не поминайте лихом, а если что понадобится, то всегда помните, что я к вашим услугам. Маменьку вашу мне, признаться, видеть нежелательно: уж очень она мне не по сердцу за ее ложь, двуличность и всякие пакости (насчет последнего пассажа мне тоже все, как следует, известно). С вами же лично проститься мне бы очень хотелось. А впрочем, как вам Господь на душу положит».

Опять заиграло перо в пухлой руке Фридерики Казимировпы; на этот раз с несравненно большим ожесточением.

«За сим остаюсь все тот же самый Иван Лопатин».

«Р. S. Считаю долгом заявить вам, что, по случаю кончины супруги моей (я на прошлой еще неделе получил о сем извещение), по прошествии узаконенного траурного времени, намеревался я скрепить все законным браком с вами, но, при ваших чувствах ко мне, оное счел немыслимым».

У Фридерики Казимировны в глазах позеленело: она даже не заметила, что последние слова были написаны совсем другим почерком; она даже не заметила легонькой улыбочки, промелькнувшей на довольном лице Катушкина, когда тот заметил, какое впечатление произвела его приписка, сделанная, впрочем, без ведома Ивана Илларионовича.

— Где же расписаться, вы говорили? — томно спросила madame Брозе, окончив чтение и прикладывая платок к своим покрасневшим глазам.

— А вот книжечка-с! Тут уже все приготовлено. Черкните только-с звание, имя, отчество и фамилию вашу; извольте писать: по сему... вот и все-с! — окончил он диктовку, глядя через плечо на еле разборчивую, волнообразную строчку, изображенную дрожащей рукой Фридерики Казимировны.

— Прощенья просим-с. День отъезда Иван Илларионович просили назначить, как вам будет угодно, только чтобы дня за два их уведомить, для соответственного по сему распоряжения. Счастливо оставаться!

И Иван Демьянович, захватив разносную книжечку, бочком направился к выходной двери.

Фридерика Казимировна еще раз тщательно процензуровала письмо, заперла конверт с деньгами и документом к себе в бюро и пошла в спальню Адели.

Красавица дочь крепко спала, разметавшись в своей взбудораженной постели; ее сухие губы были раскрыты, и оттуда вылетало горячее, не совсем здоровое дыхание; щеки сонной горели, как в огне. Свеча на ночном столике, видимо, не была потушена и догорела сама собой. На полу, у постели, валялась закрытая книга.

Madame Брозе положила письмо на столик, на видное место, и разбудила свою дочь самым нежным, самым искренним материнским поцелуем.

VIIIТревога и побег

Старый, опытный волк бредет, понурив голову, опустив до самой земли хвост-полено, прищурив подслеповатые глаза, чуть поводя своими надгрызенными в прежних боях и схватках ушами. Бредет он, не спеша, шагом, по сторонам не смотрит — незачем! Все ему давно знакомо, все пригляделось: и эти пожелтевшие кусты орешника, между которыми, уныло воя, проносится осенний ветер, и эти обгорелые сосновые пни, и беленькие черточки березовых стволиков, и эта крикливая стая носатых грачей, только что слетевшая с размокшей пашни за опушкой. Даже вот этот шест с метлой наверху, торчащий на повороте новой межи, и тот не обращает на себя внимания старого бродяги. Плетется он по избитой, исстари проторенной тропе и все ниже и ниже клонит свою хищную морду с оскаленными клыками, с краснеющим между ними кончиком запенившегося языка.

Бредет «матерый» на выгон, что за оврагом, у самой опушки; там еще, должно быть, пасутся тощие «животишки» соседней деревни Преснохлебаловки, и не раз уже пользовался там серый разбойник то курчавой ярочкой тетки Маланьи, то поросенком дяди Никиты, а то так даже теленком самого отца дьякона. Очень уже ему эти обеды легко достаются. Пастушонки все маленькие, четырнадцать лет от роду старшему, дрыхнут себе в шалаше, прикрывшись с головой отцовскими тулупами, или на речке у огонька варят в котелке картошки, накраденные в огороде целовальника Парфена Карныча; собаки тоже все дрянь дрянью, десятерых на один волчий зуб мало. Лафа, да и только!

Вот и тащится теперь наш волк за съестным, ни о чем не беспокоясь, потому беспокойства ему ниоткуда не предвидится.

Вдруг он сразу остановился, даже назад попятился и хвост промеж задних ног поджал под самое брюхо, ушами повел, прислушался, — что за черт, что-то не ладно; подождал волк немного, присел, потом прилег, опять встал, за куст зашел, промеж двух кочек забился, — волнуется.

«Что за оказия? — думает он. — Все, по-видимому, в порядке, а что-то словно не того...»

А голод не свой брат: кишки ворочает, долго не дает раздумывать. Опять пошел волк вперед, только много тише; дошел уже до самого оврага: вон и дымок синеет у воды, влево бубенчик брякает близко, — знает он даже, на чьей шее это брякает. Эвось, волк те заешь, ягнят-то сколько. Которого бы сцапать? Да нет, свою шкуру уж очень вдруг жалко стало; подумал, подхватил языком липкую, тягучую слюну, повернул назад да и ходу, чем дальше, тем шибче, вот уж вскачь запрыгал, пугливо по сторонам озирается, от всякого шума в сторону бросается; версты четыре продрал, забился в самую чашу, на глухой болотине и залег, вздрагивая и ежась от совершенно неожиданного, бог весть откуда, налетевшего страха.

И все, что до сих пор казалось таким простым, таким знакомым, все это уже смотрит теперь не так, все словно грозит, все предваряет о какой-то скрытой, неминуемой, смертельной опасности.

И верно, что это не мнимая опасность: она, действительно, существует, не пригрезилась она волку, а ему подсказал ее и предостерег его верный таинственный инстинкт, никогда до сих пор не обманывавший опытного зверя.

Вот в таком точно положении струсившего волка чувствовал себя Юлий Адамович со дня разговора своего с Катушкиным. Он очень хорошо понял, что настала пора принять оборонительное положение. Он чуял теперь врага, и врага могучего, пренебрегать которым было бы более, чем неблагоразумно; он ясно сознавал, что опасность растет все более и более с каждой минутой, что скоро настанет та минута, когда будет уже поздно. Он решил, во чтобы то ни стало, предупредить эту скверную минуту и зорко стал приглядываться и прислушиваться ко всему окружающему.

Старый волк насторожил свои воровские уши.

И вот, под влиянием этого чувства, все обыденные явления, до сих пор казавшиеся самого невинного свойства, стали принимать для него совершенно иное, тревожное значение. Каждая встреча, каждый взгляд, совершенно случайно брошенный в его сторону, казались ему крайне подозрительными. В каждом слове он слышал скрытый намек; подчас ему становилось просто страшно в присутствии других людей, особенно принадлежащих по мундиру к предупредительным или карательным административным элементам, а между тем его так и тянуло в эту среду, так и подмывало во все вслушаться, вглядеться, взвесить, сообразить.

— А позвольте, милостивый государь...

Юлий Адамович вздрогнул всем телом и даже в сторону шарахнулся: рука в галунном обшлаге мелькнула чуть не у самого его лица и звякнуло что-то металлическое.

— ...позаимствоваться огоньком вашей сигарки! — докончил исправляющий должность городничего, капитан Широкошагаев, неожиданно подвернувшийся из-за покосившегося угла летнего барака пожарной команды.

— Я-с... я с большим удовольствием... Позвольте, я сначала раскурю. Ваше здоровье как... семейство ваше... супруга-с? — засуетился Бржизицкий.

— Э, гм… супруги не имею еще, семьей не обзавелся, покорнейше благодарю. Оревуар-с... я сюда!

И капитан солидно зашагал к дверям барака, у которого давно уже, вытянувшись в струну, жилился часовой, рассчитывающий, вероятно, этим напряженным жиленьем выразить всю свою исправность по службе.

«Знаем мы, мол, зачем тебе сигару закурить потребовалось», — думал и передумывал Юлий Адамович и поспешно свернул в переулок, — свернул потому, что заметил впереди еще какие-то два шитые воротника и кончик казачьей винтовки.

Сегодня утром в туземном городе, около ворот караван-сарая Перловича, завязалась свалка между евреями и сартами, — началась с пустяков, как обыкновенно; кончилось тем, что пришлось употребить целый казачий взвод, чтобы разогнать дерущихся. В другое время Юлий Адамович оставался бы самым равнодушным, спокойным зрителем со стороны, теперь же, оправившись от первого испуга, потому что всякий шум стал производить на него это неприятное действие, он поспешил подать самую деятельную помощь блюстителям порядка и с этой целью поднял на ноги всех служащих при караван-сарае.

— Ну, батюшка, спасибо, что со своими молодцами с энтого фасу их перехватили, а то бы где управиться! — говорил ему казачий офицер, вытирая рукавом кителя пот на своем красно-буром, загорелом лице.

Юлию Адамовичу было очень приятно слышать это одобрение.

— Я всегда за порядок, всегда за порядок... Отдохнуть заходите. Эй, отпереть ворота для господ казаков! Я им сейчас, с вашего позволения, по стакану водки... — засуетился он.

И не только, что угостил казаков водкой, но, особенно расчувствовавшись, выдал им по полтиннику на человека, а хорунжему презентовал качевский серебряный подстаканник, случайно подвернувшийся под руку.

Ехавши домой, он остановил лошадь у губернаторского подъезда и зашел с единственной целью потолкаться в приемной и прислушаться. В приемной было очень мало народу, человека три стояли в стороне и о чем-то горячо говорили; при входе Бржизицкого они разом замолчали и стали переглядываться; это показалось ему очень подозрительно.

— Генерал сегодня не принимает! — подошел к нему дежурный адъютант.

— Неужели? — удивился Бржизицкий. — Ах, как жаль! А мне было...

И он замолчал, потому что ему положительно незачем было видеть губернатора.

Быстро вошел в комнату знакомый ему штабной полковник, взглянул на него как-то странно, — так, по крайней мере, ему показалось, — вернулся, сказал что-то тихонько ординарцу у дверей и ураганом пронесся чрез приемную прямо во внутренние апартаменты.

«Попался, попался!» — проступил у Бржизицкого под бельем холодный пот, и он, неловко раскланявшись, поспешил отретироваться. Весь как-то нравственно съежившись, не глядя никуда определенно, а как-то в пространство, шмыгнул он мимо ординарца, мимо часового у дверей. «Вот, — думал он, — сейчас за шиворот схватят, дорогу ружьем загородят»; однако, никто его за шиворот не хватал, никто дороги ружьем не загораживал, и он благополучно добрался до своей лошади.

Он даже нарочно проехал мимо дома Ивана Илларионовича, хотя это было совсем уж не по дороге.

Сунулся было он в ресторан Тюльпаненфельда, слез с лошади, передал лошадь на попечение мальчика-сартенка, взошел на крыльцо, шагнул через порог, приостановился на мгновение и поспешно вернулся назад, — так уж его встревожила фраза, случайно долетевшая до его слуха.

— Я вам говорю, его еще не арестовали! — горячился кто-то в одной из боковых комнат.

— Как не арестовали? На другой же день и арестовали; как же иначе? Ведь он в рожу ему закатил; тот обиделся, подал рапорт. Ну, понятное дело, «военное положение...» Эй, опять салфетки все во вчерашнем шпинате... Свиньи!

— Пожалуй, серую шинель наденет?

— Как бы хуже не было!

Очевидно, речь шла не о Бржизицком, но Юлий Адамович не слышал уже дальнейшего разговора — он усиленно погонял свою лошадь, а вместе с топотом копыт по шоссе в его ушах звенели и варьировались на разные лады неприятные, роковые слова: арест... арестовали... еще не арестовали...


***

— Ну, что наш Юлий скажет хорошего? — в третьем лице отнесся к Бржизицкому Станислав Матвеевич, когда тот вошел к нему в кабинет, притворил за собой дверь и на мгновение приостановился, словно не соображая сразу: зачем он сюда зашел, что ему надо сказать?

— А что я вам могу сообщить? Рис выгрузили, с красным товаром нынче тихо. Вот еще...

Перлович резко позвонил и крикнул шарахнувшемуся за дверями Шарипу, чтобы тот подал свечи.

В комнате было довольно темно; багрово-красный луч заходящего солнца прорвался в окно и, нарисовав на стеклах узорчатую, кружевную тень какой-то ветви ближайшего к окну дерева, скользнул по выдающемуся углу массивного шкафа и разделил всю комнату на две почти равные части. В одной, благодаря слабому свету этого луча, можно было рассмотреть находившиеся в ней предметы, в другой же царствовала густая синеватая тень, и там-то чуть очерчивалась фигура Бржизицкого.

Перлович не мог видеть лица своего агента, но он очень хорошо слышал звук его голоса, поразивший его с самой первой ноты. Это говорил не Бржизицкий, — по крайней мере, он никогда не говорил так...

Вы одни; кругом глухой лес, гниющие болотины, подернутые туманом; фосфорические блестки мигают в воздухе над этой массой гнили. Из мрака сгустившихся сумерек со всех сторон тянутся сухие ветви, принимая самые фантастические образы. Эти ветви, словно костлявые руки лесных чудищ, пытаются сорвать вас с седла; рогатые пни торчат по сторонам исковерканной непогодой дороги; храпит пугливый конь, осторожно ощупывая копытом неверную почву. Вам жутко; нервы ваши напряжены до последней степени. Вы пытаетесь бороться с этим скверным чувством; силой воли и рассудка вы побеждаете его и бодрее вглядываетесь в темноту. Даже ваш конь инстинктивно чувствует это и заражается бодростью вашего духа. Чу! Что это? Крик, раздирающий душу, тоскливый, как-то хрипло скрипящий, пронесся в воздухе. Вздрогнул конь и осел на задние ноги; разом исчезло все ваше завоеванное спокойствие. Опять тоска, опять неприятное, тяжелое чувство одиночества, что-то очень близкое к паническому, бессмысленному страху.

А между тем вы очень хорошо знаете, что за существо издало этот отвратительный вопль. Вы знаете, что это не проделки какого-нибудь фантастического лесного духа. Скромный филин, сверкнув в темноте своими желтыми глазами, стряхнул с крыльев дождевую воду и, собираясь перелететь на соседнюю дуплистую липу, затянул свою негармоническую песню.

И в настоящую минуту звук голоса Бржизицкого был для Станислава Матвеевича чем-то вроде крика филина.

Быстро поднялся на ноги Перлович, подошел к своему поверенному, пристально взглянул на него и произнес:

— Что, плохо?

Тот не отвечал.

— Это письмо... Вы, верно, узнали, где оно? Оно...

— А дьявол его возьми, где оно! Я не знаю, я только могу догадаться. Вы вот сидите здесь, вы не видите ничего, не слышите этих постоянных намеков, не косятся на вас все встречные!

В первый раз еще Бржизицкий заговорил таким раздражительным голосом.

— Так, значит, коллега, нам надо... — начал Перлович,

— Погодите еще день, и я узнаю все... Бежать еще будет время, да, наконец, может быть, и не от чего будет бежать нам!

— Вы же говорили, что письмо это не может миновать наших рук!

— Да, я это говорил, это так бы и было, может быть, и будет, но меня смущает только одно обстоятельство!

— Что еще?

— Вчера вечером у Тюльпаненфельда, а, может быть, это было раньше, мне не сказали, когда именно... конечно, я не видел его сам, но мне говорили, это все равно... мне говорили, что... фразы были так похожи, сколько я припоминаю... проклятый листок переходит из рук в руки!

— Какой листок?

— Это письмо... копия ли это, самый ли оригинал — я не знаю; его нашли в одной из боковых комнат. Его нашли в той самой комнате, где был недавно я. Не я же сам, наконец, его потерял, — значит, другой, а я был там только вдвоем с Катушкиным, — только вдвоем с Катушкиным. Какая-то рожа еще заглядывала, — я не встречал ее прежде. Этот листок был потерян или забыт в этой комнате; не я его потерял, — значит, Катушкин; если же и не он, то эта рожа. Я заезжал после на почтовую станцию и узнал, что это был приезжий из Забытого форта. Он был пьян до потери сознания и спал. Добудиться было невозможно. Проклятая свинья мычала только во сне и ворочалась. Завтра рано утром я опять под каким-нибудь предлогом постараюсь увидеть этого приезжего и отисповедаю его.

— Это письмо исчезло на почте, на дороге... — соображал Перлович.

— Я догадываюсь, в чем дело, и завтра узнаю все. Кроме того, я бы вам посоветовал тоже съездить в город, а пока...

И Бржизицкий, не попрощавшись с хозяином, вышел из комнаты, оставив Станислава Матвеевича на досуге соображать и догадываться.


***

А на другой день Станислав Матвеевич, приехав в свой караван-сарай, не нашел там Бржизицкого. Дела в этот день почти не было, рабочие спали в тени навесов или же бродили под базарными сводами. Из туземных приятелей (тамыров) Перловича мало кто наведывался к «русскому баю»; только сосед, кожевенник, Мусса-Джан, зашел около полудня, да так и огорошил хозяина караван-сарая возгласом:

— Ба! А что же это народ болтает, что тебя русские в курган (крепость) посадили?

— Кто же это именно болтал? — спросил Станислав Матвеевич, и разом побледнел, как та выштукатуренная гипсом стена, около которой они сидели. «Уж если на базаре болтают...» — промелькнуло у него в голове.

— Все говорят, хе, хе, все говорят! — присаживался поудобнее на пестрый шлям Мусса-Джан. — Все говорят. И у Саида-Азима говорят, и в шелковом ряду говорят, и кузнецы эти корявые в русском городе на «больших» работах были — пришли, всем своим рассказали. Пойду, думаю, проведаю; прихожу, а ты здесь сидишь себе и угощаешься. Юлий-тюра где?

И Мусса начал осматриваться, не сидит ли где-нибудь в углу «Юлий-тюра», как обыкновенно называли все туземцы поверенного Станислава Матвеевича.

Пришел еще один сосед с другой стороны, остановился на минуту на самом пороге, изумленно взглянул на Перловича, потом на Мусса-Джана, еще раз переглянулся и тогда уже произнес приветственное «аман!»

— А нам говорили... — начал новый гость.

— Что, верно, мне голову отрезали, на кол посадили? — вспылил Перлович. Нервы его до такой степени были раздражены за последнее время, что он потерял способность удерживать порывы вспыльчивости.

— Что же ты сердишься, — равнодушным тоном заметил гость, — мало ли чего народ болтает; много всякого вздора и не про тебя одного говорят. Всего не переловишь, что носится по ветру!

И он усердно захрипел кальяном, зажав пальцем дырочку в верхнем тыквенном полушарии.

— Ты кого это зарезал? — прямо, без обиняков, рявкнул басом мулла Кулдаш, загородив всю входную дверь своей массивной фигурой.

— Ну, прощайте! Некогда мне тут с вами болтать: дело есть! — не выдержал Перлович, поднялся на ноги и пошел во внутренний двор, что бы только избавиться от докучных посетителей.

— Все знают, все говорят! — тоскливо сжималось у него сердце. — А, может быть, там?!

И холодный пот проступил у него от одного только страшного предположения.


***

Солнце стояло еще высоко, а уже Станислав Матвеевич прискакал к себе на дачу. Окольной дорогой, через туземные сады, пробрался он на чимкентский тракт. Он положительно боялся русского города. Даже во двор он не въехал, а привязав лошадь за калиткой, прошел через виноградники, прямо к своему балкону.

— Тюра-Юлий был у тебя! — докладывал ему Шарип, — Там записку, бумагу такую тебе оставил, вон на столе лежит!

— Давно он был?

— Давно. Долго сидел. Меня в кузницу посылал с лошадью, а сам все здесь сидел!

— Ну, ступай. Эй! А еще никого не было?

Перлович значительно понизил тон голоса при этом вопросе и даже оглянулся.

— Еще никого не было, никого... Да, купец из Коканда, что верблюдов у нас менял, приходил... ну, тот только так был: справиться о здоровье заходил. А больше никого не было! — еще раз повторил Шарип уже за дверями.

На видном месте, на темно-зеленом фоне столового сукна, так и лез в глаза маленький, белый четырехугольник. Эта была записка Бржизицкого.

«Дело наше безвозвратно проиграно. Я узнал, наконец, все, — писал четким, решительным почерком Юлий Адамович. — Письмо в руках Лопатина. Кажется, что уже сделано распоряжение об аресте. Все улики против нас, и мы сделаем самое лучшее, если позаботимся о спасении своей собственной шкуры. Я уже позаботился об этом. Я не хотел бежать вместе с вами, по той причине, что двоих гораздо удобнее ловить, чем одного. Если вам удастся благополучно перебраться через тянь-шаньские отроги, то постарайтесь увидеться со мной в Кашгаре или же далее, на пути к Кашмиру. А впрочем, это решительно предоставляется на ваше усмотрение. Не вздумайте только броситься к Бухаре: там вас непременно перехватят и выдадут обратно русскому правительству. Это мой совет.

Юлий Бржизицкий».

— Так скоро! — прошептали губы Перловича. — Так скоро!

Его даже не удивил поступок Бржизицкого: он находил это так естественным, что сам бы, пожалуй, поступил так же. Но только как же горько стало у него во рту, — казалось, вся желчь подступила к горлу, — когда в его пораженном мозгу возник ненавистный призрак Юлия Адамовича, спасающего свою собственную шкуру.

Вот мелькает в пыли круп его лошади. Чуть виднеется голова из-за согнутой спины; рука, вооруженная нагайкой, усердно сечет взмыленный конский круп.

Перловичу почему-то казалось, что Бржизицкий в эту минуту удирает именно таким патриархальным образом.

IXСборы

Беспорядок, полнейший хаос царствовал в уютной, так комфортабельно устроенной квартире madame Брозе и ее дочери. Вся середина общей круглой комнаты была заставлена открытыми баулами, сундуками и разными укладками; тиковые полосатые внутренности чемоданов так и лезли в глаза, и в комнате преобладал запах ремней и экипажной кожи. На спинках кресел и стульев эффектно драпировались роскошные шлейфы всевозможных цветов и материй.

Фридерика Казимировна ловко лавировала между всеми этими предметами, соображала, распределяла и метала во все стороны самые хозяйственные, озабоченные взгляды. Адель, у себя в комнате, щелкала замочками бесчисленных туалетных ящичков.

— Утром, пораньше, как можно пораньше! — решительно произнесла Фридерика Казимировна. — Чуть свет. Я думаю, даже до восхода солнца. А ты как полагаешь, Адочка?

— Мне решительно все равно!

— Или уж вечером, попозже, как стемнеет? А то, знаешь, вставать надо так рано. В это время всегда так спать хочется... Разве вечером?

— Отстань!..

— Ну, так уж вечером! — перерешила madame Брозе. — Сегодня не мешало бы покончить с укладкой пораньше. Платья, те вот, с кружевами в большой баул. А то, знаешь, что я придумала? Действительно, лучше утром. Здешние мерзавцы всю ночь таскаются по улицам, и как бы поздно мы ни поехали, нам не избежать какой-нибудь демонстрации.

— Да, проводы будут! — задумчиво произнесла Адель.

— Ну, вот, вот... Итак, утром! Ты, Павел, так и доложи Ивану Илларионовичу, что, мол, решили завтра утром, чуть забрезжит свет, так и скажи: приказали, мол, сообщить, что рано утром, чуть забрезжит свет!

— Слушаю-с! Больше ничего не прикажете? — попятился Павел к дверям.

— Ничего, или нет, постой! Я сейчас напишу несколько слов, а ты передай эту записку лично Ивану Илларионовичу, так прямо в руки и отдай — никому больше. При Катушкине тоже не отдавай, а так, знаешь, — да ты понимаешь, в чем дело, понимаешь?

— Понимаю-с!

Фридерика Казимировна присела к бюро и торопливо принялась тыкать пером в фарфоровую чернильницу.

Так вот уже третий день madame Брозе с дочерью собирались в обратную дорогу.

Фридерика Казимировна совершенно уже освоилась с мыслью об отъезде и успокоилась. Ее несколько тревожил только самый процесс этого отъезда. Ей все казалось, что целый Ташкент собирается смотреть на них; из каждого окна так вот и будут высовываться разные физиономии и провожать их экипаж самыми насмешливыми, сатирическими взглядами.

— Архитекторша, та, подлая, непременно со всей своей ватагой выедет. Конечно, я ничего, мне наплевать! — соображала Фридерика Казимировна. — Но Ада с ее нервозностью! — Адочка, ангел мой, ты все свои вещицы: броши, серьги, — последние эти с большими камнями, — собери в одно место. Дай, я их уложу в мой несессер. Ведь это ценности все лучше, когда будет все в одном месте и под руками!

— А вот я их все отошлю сегодня к Лопатину! — буркнула Адель, с азартом захлопывая какой-то ящик. — Всю эту дрянь...

— Адочка, что ты это, что ты? Это будет капитальнейшей глупостью. Не смей и думать! Да, наконец, я не позволю: это капитал, это твои средства, и я, как мать... Вздор! — заволновалась Фридерика Казимировна.

— Ты что это писала Лопатину?

— А чтобы он хоть перед самым отъездом зашел показать свои ясные очи, лупоглазый болван! Этого, наконец, требует простое чувство приличия! — кипятилась мадам Брозе.

— Зачем? Вот еще очень нужно!

— А за тем, что ты ничего не понимаешь... Если б он хотя несколькими днями раньше мог освободиться из-под влияния этого негодяя, то дела наверное пошли бы совсем иначе!

— Все к лучшему! — задумчиво говорила Адель.

— Ничего не к лучшему. Сто раз можно ссориться, и не из-за таких пустяков, и потом сходиться еще прочнее!

— Бррр! — замотала головкой Адель.

— Нечего отфыркиваться! — со всего размаха уселась Фридерика Казимировна на диван, так что даже пружины крякнули, и отлетела одна из обойных пуговиц.

Минут через десять прерванная укладка возобновилась.

— Ну, а этот парюр, я думаю, сюда не влезет! — говорила мадам Брозе уже совершенно успокоившимся голосом.


***

— Сегодня утром я справочку навел-с; оказалось, что уже сделано распоряжение! — говорил Иван Демьянович, присаживаясь на стул рядом с креслом Ивана Илларионовича.

— Обещал губернатор, обещал, самые деятельные меры обещал. Ну, что там?

Лопатин глубоко вздохнул и принялся пухлыми пальцами отстегивать нижние пуговицы своего белого жилета.

— Укладываются, слава тебе, Создателю!.. Ну-с, батюшка, Иван Илларионович, как мы теперь с обоими этими делами пришли, так сказать, к благополучному окончанию...

— Не совсем еще, — ох, не совсем!

— В аккурат! Молодцов так теперь подловили, что им ни взад, ни вперед! Это верно-с, то есть, вот как! (Катушкин растопырил правую пятерню, поиграл в воздухе пальцами чуть не перед самым носом Лопатина и сжал их в кулак). Сегодня ночью (он понизил голос) облаву учинят и сцапают... Общий обыск — и пошла писать. Теперь уж не увернутся, где уж!.. Так мне и сам господин полковник сказывал. Насчет же иного прочего, так верьте вы мне, Иван Илларионович, не стоит дело выеденного яйца, потому этого добра завсегда достаточно... И ежели у человека капитал, так только свистнуть...

— Тяжело!

Лопатин покачал головой и потупился.

— Попривыкнете, это скоро. И ежели при подходящем развлечении...

— У ляхов что делается?

— Все в должном порядке и на своих местах. Платежи в конторе приостановили; Станислав Матвеевич будто поспокойнее стали, а этот что-то сильно мечется!

— Что так?

— Предчувствие, надо полагать. Со мной вчера на Большой улице встретился — свернул через кирпичный завод в переулок, — хе, хе, избегает!

— Слушай, Иван Демьянович, ты, брат, не сердись... что же, это ничего, это даже следует... и притом я только на самое малое время... Минута-другая, не больше...

Иван Илларионович беспокойно задвигался в креслах и как-то странно, почти просительно взглянул на своего собеседника.

— Это насчет чего-с?

— Когда они поедут — ты говорил, завтра, чуть свет, — так, кажется?

— Так-с!

— Ну, так вот, видишь ли, мы с тобой тоже... Я только посмотрю на нее, пожелаю ей... Ты ведь понимаешь? Нельзя же так сразу вырвать из сердца... и это...

Иван Илларионович нащупал рукой конец фулярового платка, торчавший у него из кармана, и потянул его.

— Понимаю-с. Что же, как прикажете, мне что же!

— Ну, вот, вот, ты сейчас воображаешь, что я там расчувствуюсь и... вовсе нет: этого, наконец, требует простое чувство приличия!

Иван Илларионович никак уж не предполагал, что в эту минуту, на разных половинах дома, по одному и тому же поводу произносилась одна и та же фраза.

— Верхом или шарабан прикажете?

— А как ты, брат, думаешь?

— Я полагаю, верхом будет сподручнее, потому в экипаже нам по одной дороге придется, а тут мы со стороны на дорогу выедем у русской избы. Много удобнее будет...

— Так уж ты...

— Слушаю-с, будьте покойны!

И Иван Демьянович поднялся со стула, почтительно и легонько сжав между двух ладоней протянутую ему руку.

XАрест

Вечерело уже, когда на задворки лопатинского дома прискакал казак-уралец, оставил своего маштака так, без привязи, посредине двора и прошел к флигелю, занимаемому Катушкиным.

Немало тревоги наделало появление этого всадника, и когда тот, в сопровождении самого Ивана Демьяновича, вновь показался на крыльце, уже все население лопатинскаго дома высыпало на двор и столпилось у конюшенных навесов.

— Иван Демьянович, куда это вы-с, на ночь-то глядя? — осведомился один из приказчиков, услыхав, как тот приказал седлать себе «бурого», да попроворнее, потому — спешно.

— А куда следует! — основательно ответил Иван Демьянович и, спешно застегиваясь на ходу, рысцой направился на хозяйскую половину.

— Куда это, землячок? — вкрадчиво обратился к казаку другой приказчик.

— На охоту! — ответил тот и стал копаться у подпруги своего седла.

— Это чего же-с?

— Какая такая охота?

— Шли бы спать; чего из нор повыползли! — сплюнул на сторону казак и замолчал.

А тут и Катушкин вышел на крыльцо, сел на подведенного к нему «бурого», и оба всадника выехали за ворота.

Страшная темнота царствовала кругом, такая темнота, что всякий опытный всадник предпочитает скорее довериться путеводному инстинкту своего коня, нежели своему собственному зрению. Поговорка «Хоть глаз выколи» — здесь как нельзя более уместна: в этом мраке органы зрения совершенно бесполезны. Это не тот белесоватый мрак наших ночей, в котором вы ясно различаете массы и очертания предметов, когда вы ясно видите более светлое полотно дороги под ногами и можете безошибочно определить место, где находитесь. Здесь не то. Густой, тяжелый мрак надвигается со всех сторон; он давит вас, он словно отделяет вас от всего остального, и вы ощущаете неприятное, жуткое чувство одиночества.

Все ваше внимание сосредоточивается только на одном звездообразном кружке света под вашим фонарем. В черте этого света каждая мелочь, камушек, черепок, след конского копыта, брошенный окурок сигары, — все получает значение. Вне же этого ограниченного пространства все исчезает, поглощенное мраком ночи. Вы не видите даже черты, отделяющей горизонт; даже самые звезды, неподвижно висящие в пространстве, не дают вокруг себя мерцающих лучей, словно на черное сукно нашитые бляхи.

Минут через двадцать всадники выбрались из европейской части города; это было заметно уже по тому, что окончились прямые, ровные линии шоссе, и кони поминутно начали вязнуть в грязи и спотыкаться, пробираясь по узким, кривым переулкам «кокандского» предместья.

Несмотря на довольно позднее время, по саклям кое-где виднелись огни, и слышались голоса. Откуда-то понесло гарью, падалью потянуло от мясных лавок, притаившихся у самой полуразрушенной стены прежней крепости.

В одной из сакель, более обширных, в которой, вопреки туземному обычаю, были проделаны на улицу окна, заклеенные промасленной бумагой, собралось довольно многочисленное общество. Судя по форме силуэтов, поминутно рисовавшихся на грязно-матовом фоне бумаги, нетрудно было догадаться, что большинство посетителей были туземцы.

Вот массивная чалма загородила собой почти весь четырехугольник окна, вот мелькнули рога оригинальной киргизской войлочной шапки, вот суетливо движутся две кругленькие, словно обточенные, верхушки столбиков тюбетейки. Пьяный говор и крик, унылые ноты монотонной туземной песни , дикое завывание совершенно опьяневшего, пришедшего в экстаз индийца, русская характерная брань, комично произнесенная, очевидно, нерусским языком, и жалобное, слезливое всхлипывание какого-то, совсем почти голого байгуша-сарта — несутся из отворенных настежь дверей, во все дыры прорванной оконной бумаги.

Затхлый запах чего-то гнилого, едкая, спиртуозная вонь кабака так и шибают в нос. «Там-там-там», — глухо гудит сторожевой бубен больше от скуки развлекающегося сторожа.

Большой бумажный фонарь тусклым пятном виднелся под черной аркой ворот «Кокан-Дерваз», отбрасывая на эти старые, почерневшие своды растянутые тени всадников. Проехав ворота, казак тронул своего коня вперед, Катушкин поехал за ним. Тот переулок-щель, по которому пришлось ехать, был слишком узок даже для двух всадников рядом. Металлические стремена поминутно визжали, чертя по шероховатым поверхностям стен бедных сакель «жидовского квартала».

Тихо было в уснувшем квартале мирных красильщиков.[18] Только собаки, заслышав топот коней и тихий говор всадников, вскакивали во сне и выли, глядя с крыш на ночных путешественников. Кучки клеверных снопов, привезенных еще с вечера, уборка которых на крыши отложена была до утра, поминутно загораживали дорогу. Грязные струи воды, прорвавшиеся из какого-то внутреннего «хяуза» (пруда), бежали самой серединой переулка, плескаясь по камням мостовой и пенясь в трещинах. От этой струи распространялся в ночном воздухе едкий запах кубовой краски и сандала.

— Эка дорога! — шептал Иван Демьянович.

— Скоро лучше пойдет, — ободрял его казак, — а там в сады выедем. Их высокоблагородие, чай, уж на повороте дожидаются!

— Погоняй, братец, погоняй! — торопил казака Катушкин.

Выбрались, наконец, на относительный простор; проехали через двор мечети, на которой, под окружающим четырехугольное здание мечети навесом, прямо на голых циновках спали седобородые муллы; чуть не задавили индийца Тэрли, растянувшегося поперек улицы, и выехали на обрывистый берег Бо-су. Шум быстробегущего арыка и глухой плеск мельничных колес доносились откуда-то снизу, из этих сырых, беловатых волн медленно поднимающегося тумана.

Прямо виднелось что-то черное, приземистое, бесконечно расползающееся вправо и влево. Там кое-где мигали желтоватые и белые точки фонарей и слышны были периодические удары сторожевых бубнов и сухой звук трещоток. То был большой ташкентский базар. Отсюда всадники свернули направо, спустились под гору, и скоро прохладный, свежий воздух, сменивший вонючую атмосферу города, дал знать, что близки были сады, широким кольцом окаймляющие все городские предместья.

Красноватая точка вдали то вспыхивала, то погасала. Весело заржал казачий маштак, из темноты послышалось ответное ржание.

— Вон полковник, сигарку курит! — сообщил казак.

Всадники погнали лошадей полной рысью.

— Очень благодарен, ваше высокоблагородие, очень премного благодарен, что уведомили! — говорил через минуту Катушкин, усердно раскланиваясь по тому направлению, где мигала полковничья сигара.

— Вы просили, и притом генерал приказал. Вы ему таких чудес наговорили об этом Бржизицком, что он боится, как бы не прозевали его и на этот раз, тем более, что он или извещен кем-то об аресте, или догадывается! — цедил сквозь зубы офицер.

— Оборони Господь!

— Я полагаю, весь двор окружить, у калиток поставить часовых и потом сразу: одни во флигель, а другие прямо к Перловичу! — говорил кто-то еще в темноте.

— То есть, верите, просто сквозь пальцы несколько раз прорывался... Ну, ты, черт!.. — чуть не оборвался вместе с лошадью Иван Демьянович в какую-то яму у самой дороги.

— Не вывернется!

— Очень уж прекрасно, что мы объездной дорогой!

— Вы находите?

— Как же-с: таперича мы прямо от садов, а человек пяток со стороны большого тракта зашлем, — куда им деться?.. Эх, важно!..

Катушкин даже на седле заерзал от подступающего нетерпеливого волнения.

— В «Большом форте» тот раз... — начал было он.

— Тс! — предостерег один из передних.

Невдалеке показались два светлых четырехугольника, на которых можно было различить темные переплеты окон. Внизу слышно было, как тяжело сопели и чавкали дремавшие верблюды; собака рычала в стороне. Вдоль какой-то стены медленно двигался бумажный фонарь, то скрываясь на мгновение за толстыми стволами тополей, то появляясь снова.

— Это мы вот много выше стоим теперь, нам через стену и видно, — объяснял Катушкин. — Те два окна, что светятся, его кабинет и есть. Не спит еще, значит… А правее, вон чуть трубы видны, то, «приказчичья»; тут сейчас и Бржизицкого квартира, нам ее теперь нельзя за стеной видеть!

— Так не уйдут! — улыбнулся полковник, осторожно слезая с лошади.

— Пошли Господи... — шептал Иван Демьянович.

Человека три казаков остались при лошадях, остальные, подхватив свои шашки, чтобы не звякали даром, потихоньку, ощупью, спотыкаясь и чуть не падая, отправились оцеплять загородную дачу Станислава Матвеевича.


***

— Стойте, ребятушки, стойте, голубчики мои, тут вот калиточка должна быть, я помню! — суетливо говорил Иван Демьянович, ощупывая руками вдоль стены и путаясь ногами в высоком, сухом бурьяне, выросшем у самого фундамента. — Есть, нашел; заперта никак!

И он легонько потрогал железную скобу.

— Становись, Илья, к самой стене, я на тебя, а там через стену махну, — шептал один из казаков.

— Оборвешься!

— Да понапереться плечом — и так отскочить... а ну-ка!.. Ну еще!..

— Чу!..

Чьи-то шаги послышались за калиткой и остановились.

— Тс! — даже присел на месте Катушкин, и сердце у него забилось так сильно, так сильно, что вот-вот готово было выпрыгнуть из-под жилета; так, по крайней мере, казалось самому Ивану Демьяновичу.

— Зашли ли наши с той-то стороны? — сомневался кто-то.

— Эвось, сколько времени!

— Кто там? — окликнул голос со двора.

— Ну, так как же? — недоумевали казаки.

— Отворяй! — решительно произнес Катушкин.

— Да кто такие?

— Отворяй скорее... дело есть...

— Какое такое дело по ночам; приходите завтра!

— Навались разом! Ну, все вместе. У-ух!

— Караул!

— Бегом, братцы, за мной бегом! — перелез Иван Демьянович через сорванную вместе с косяками калитку. — А, ты драться! Сюда, сюда! Вот крылечко; за окнами смотри, чтобы не выскочили. Полковник сам где?

Разбуженные неожиданным шумом, приказчики Перловича и служившие у него туземные работники поднимались на ноги и положительно не понимали, что такое происходит перед их заспанными глазами.

А между тем Катушкин, хорошо зная топографию всех дачных построек, ломился уж в двери квартиры Юлия Адамовича.

К его крайнему удивлению, дверь оказалась незапертой и тотчас же уступила усилиям отворявшего. В комнатах было тихо и, как казалось, пусто. Неприятная догадка промелькнула в голове лопатинского поверенного. Он нащупал спички в кармане, чиркнул. И вот из мрака мало-помалу выделяются различные подробности меблировки, освещенные колеблющимся синеватым пламенем. Стол письменный с разбросанными в беспорядке бумагами, опрокинутый стул посреди комнаты, углы каких-то шкафов, вот кровать, застланная одеялом, даже не смятая, неприготовленная далее к спанью. Ясно, что обитателя не было дома.

«Когда он ушел: сейчас ли, давно ли?.. — пробегало в голове Ивана Демьяновича. — А ну, как и на этот раз! Да нет, не может этого быть: он здесь, должно быть, у хозяина».

— Вы, ребята, пошарьте здесь хорошенечко, ведь знаете его, каков он из себя? А я туда... я разом... не может быть!..

И он, бегом, еле переводя дух, пустился через двор к балкону, у которого все еще ярко светились окна хозяйского кабинета.


***

Ярко горела лампа на письменном столе Станислава Матвеевича, ярко и весело пылал камин, докрасна накаливая забытые в угольях щипцы, во весь рот улыбались шафранные китайцы на спущенных шторах, мягким разноцветным узором пестрели ковры на полу и диванах; мириадами металлических искр сверкало развешанное по стенам туземное оружие и сбруя, блестели полированные бока шкафов и этажерок. Все смотрело как-то празднично и уютно. Только сам хозяин составлял резкий контраст с обстановкой своего жилища.

Бледный, небритый, в смятом парусиновом пальто и с всклокоченными волосами, он то шагал из угла в угол по комнате, то садился к столу и, подперев свою пылающую голову, неподвижно уставлялся взглядом на карту, разложенную на столе и занимавшую чуть не большую его половину. Иногда карандаш, дрожа и прыгая в худых пальцах Станислава Матвеевича, чертил на этой карте какие-то, ему одному понятные заметки. По временам он судорожно стискивал себе обеими руками голову, словно силясь унять этим движением невыносимую боль, или же, откинувшись назад, на спинку кресел, обдумывал что-то и соображал, шевеля поблекшими, сухими губами, выделывая руками непонятные жесты.

— Бежать, бежать, пока еще не поздно! — произнес он, наконец, довольно ясно.

К этому решению он пришел еще вчера; он инстинктивно чувствовал, что вокруг его творится что-то недоброе.

Так же, как и Бржизицкий, он уже несколько дней метался по городу. Приятель его, один из чиновников губернаторской канцелярии, даже намекнул ему довольно ясно о серьезной опасности; сегодняшняя же записка Бржизицкого окончательно решила дело.

Весь вечер был проведен над картой. Перлович изучал маршрут своего предполагаемого бегства, соображал, обдумывал; пытливым глазом вглядывался он в эти кривые и ломаные линии, в эти красные кружочки — города и кишлаки, в эти лабиринты горных цепей; ему казалось, что он видит уже новые страны, пробирается по этим чуть заметным дорожкам. Топот погони слышится за плечами... голоса!.. Уйдет ли он, доберется ли вот хоть до этого ущелья? А там... А что же там? Пустынная, неизвестная местность, полудикий народ... лишения... Хорошо еще, если он встретится с Бржизицким, если они доберутся до английских владений. Ну, тогда еще, действительно, не все потеряно; а если... И у Перловича перед глазами начали проходить все страшные сцены плена у этих дикарей и тяжелого, безвыходного, бесконечного рабства... И припомнил он, что давно, уже несколько лет тому назад, он слышал рассказ об этой ужасной жизни, — непосредственно от человека, лично испытавшего, слышал он это.

— Как холодно... как холодно... — дрожал и стискивал стучащие зубы Станислав Матвеевич и подсаживался к самому камину, словно думая этим жаром унять нестерпимый внутренний холод.

То на него находили минуты совершенного спокойствия, даже какого-то забытья. Его клонило ко сну, в ушах стоял тихий, монотонный звон; все предметы колебались перед его глазами и застилались каким-то туманом. То вдруг его охватывало положительное бешенство, он порывисто вскакивал на ноги и, сжав кулаки, дико оглядывался, словно искал глазами, на ком бы это ему все выместить.

Его караван-сараи, его склады, начатые громадные обороты, от которых предвидятся не менее громадные барыши, все это устройство, положение, — и все это надо было бросить... Из-за чего? Из-за глупой, бессмысленной ошибки подлеца Бржизицкого...

Если бы в эту минуту «подлец Бржизицкий» явился в хозяйский кабинет, вряд ли это посещение обошлось бы ему благополучно; но он не мог явиться. Он в это время находился, может быть, уже далеко... Он вовремя позаботился о своей личной безопасности и счел даже нужным скрыть от Перловича настоящий своей след, сообщая ему в известной нам записке, что, мол, будет поджидать прибытия Станислава Матвеевича в Кашгар, если ему удастся так же благополучно пробраться через «тянь-шаньские отроги». В своем же благополучном прибытии в Кашгар Бржизицкий не сомневался.

«Сто тысяч, только сто тысяч»... — возникли в мозгу Перловича новые представления. Это все, что он мог увезти с собой. Если б знал раньше, если бы он мог мало-помалу обратить все это в деньги, в такой вид, что вот, мол, взял все, уложил в маленький чемоданчик, привязал за седлом. И он остановился перед своим несгораемым шкафом, отразившим на металлическом щите половину его белой фигуры, — остановился и пристально стал вглядываться в эти львиные бронзовые морды, закрывающие отверстия бесчисленных замков и засовов.

— Ну, вот, не может быть... вздор!.. — произнес он довольно спокойно, хотел еще что-то сказать, да горло не пропустило звука, конвульсивно сжавшись, задерживая ускоренное дыхание... Только похолодевшие пальцы, словно машинально, протянулись к личинкам и стали ощупывать их, быстро перебегая с одной на другую.

Вдруг он засуетился, непонятная энергия охватила все существо. Хитро воткнутый ключ завизжал в первом замке — не подается... к болтам — они не заперты, они только наложены для вида. Сильно потянул Станислав Матвеевич за скобы; тихо, без шума отворилась тяжелая дверца, и перед глазами Перловича, освещенные светом камина, показались пустые металлические полки.

Его предупредили.

Какой-то глухой шум несся со двора; за дверью, по голым плитам пола, зашлепали босые ноги Шарипа... Говор... Звякнуло что-то. За окном шелестят кусты, лошадь заржала неподалеку.

— Ну, пусти, дурак! — спокойно говорил за дверью чей-то баритон.

— Погоди, нельзя так; тюра докладывать велел. Не ходи! — горячился Шарип, загораживая дорогу.

Слышится легкая возня.

— Я очень рад, господин Перлович, что застал вас еще на ногах и совершенно одетым — это сократит церемонию! — любезно раскланиваясь, говорил полковник, входя в распахнувшуюся дверь.

Из-за его плеч виднелись еще две официальные фуражки; между ними протискивалась вперед недоумевающая, заспанная физиономия старика Шарипа.

— Я также очень рад. Благодарю, от души благодарю! — сжимал руку полковника Станислав Матвеевич.

Тот невольно обернулся, чтобы видеть, на кого это так пристально уставился Перлович.

— Итак, господа, садитесь, милости просим! — Перлович говорил ровным, беззвучным голосом, говорил куда-то в пространство, ни к кому особенно не обращаясь, и все сильнее сжимал руку полковника. — Садитесь! Мы собрались здесь, чтоб обсудить, главным образом, цели нашего предприятия... Ах, да... место для дам... я вообще немного стесняюсь в дамском обществе... дамы — женщины, они испугали нашего верблюда... Только двое... посреди Кашгара... сто тысяч за седлом... Шарип! Чаю и вина, и позаботься об лошадях господина губернатора!

— Вы, кажется, больны? — мягко заговорил офицер. — Успокойтесь немного. Мы должны сейчас ехать вместе с вами. Берите вашу фуражку, вот она!

— Pardon! Я, кажется, наступил на ваш шлейф?

— Да нет, куда ему уйти? Это пустяки, — слышался все ближе и ближе голос Ивана Демьяновича. — Пустяки... сегодня еще утром в городе видели. Вероятно, где-нибудь спрятался. По сараям поискать надо, а то по хозяйским комнатам. Пропустите-ка, ребята, раздайся! А сам-то налицо?

И Катушкин, запыхавшийся, взволнованный, протискался вперед, сквозь толпу, собравшуюся у дверей кабинета Станислава Матвеевича.

Перлович выпустил руку полковника и, заложив руки в карманы своих панталон, стал медленно прохаживаться по комнате, осторожно переступая через более яркие пятна коврового узора. Его окаменевшее с первой минуты лицо стало как-то странно улыбаться. Что-то идиотическое, животное начало проявляться в этих искаженных чертах.

Мозг его не выдержал и на этот раз изменил своему хозяину.


***

Решено было не употреблять силы и дать знать в городе обо всем случившемся. К кабинету Перловича приставили часовых; из комнаты вынесли все, что могло бы служить оружием. Казаки ходили на цыпочках, говорили шепотом; им жутко было прислушиваться к нелепой, бессвязной болтовне несчастного.

— Вы думаете, притворяется? — спрашивал полковник Катушкина, выйдя с ним в соседнюю комнату.

— А кто его знает, ваше высокоблагородие, будто как и взаправду, а то пожалуй, что... Да вот доктора утром подъедут, те порешат. А то скверно, что самого настоящего-то волка из рук выпустили!

И Катушкин подал «его высокоблагородию» найденную им на столе Перловича записку Бржизицкого.

По прочтении этого клочка бумаги продолжать дальнейшие поиски и ворочать вверх дном все на дачах Перловича было совершенно бесполезно.

XI«Коляска Ивана Илларионовича теперь свободна»

Как ни хлопотала Фридерика Казимировна, чтобы выбраться пораньше из города, пока эти мерзавцы не начали таскаться по улицам, но когда из ворот лопатинского дома выехал знакомый нам дормез, солнце поднялось уже над проснувшимся Ташкентом, и на его базарных площадях и улицах с каждой минутой все разгоралось и разгоралось обыденное движение.

Глухо гремели по шоссе колеса громадного экипажа, навьюченного и нагруженного сундуками, баулами и чемоданами. Зеленоватые шторки дормеза были спущены, и только с одной стороны, с той, где находилась Фридерика Казимировна, по временам сквозила небольшая щелка, и виднелись толстые, пухлые пальцы, унизанные кольцами и перстнями.

Появление на улицах этого экипажа, единственного во всем Ташкенте по своим размерам, выкрикивание ямщиков, особенно передового киргизенка, просто бесновавшегося на своем седле, не могли не возбудить любопытства всех, кто только ни встречался на улицах. Прохожие и проезжие останавливались, переглядывались, делая различные замечания и догадки. А тут еще, на одном из поворотов, дорога оказалась загорожена арбами с клевером; пришлось остановиться на несколько минут.,.

— Как ты там ни говори, Адочка, как ни рассуждай, а мне все-таки жаль его! — с чувством говорила маменька. — Как-то грустно и тяжело становится на душе, как подумаешь... Ну, чего смотрят, чего глазеют, болваны? Ишь, пальцами показывают! Вот уж не понимаю этого провинциального любопытства!

А красавица-дочь ничего не отвечала на замечания своей мамаши. Она была немного утомлена бессонной ночью, проведенной в сборах и укладках, и, откинувшись в угол кареты, дремала под эту глухую, ровную стукотню колес и дробный перебой копыт почтового шестерика.

Едва они выбрались из города, как им навстречу, из-за триумфальной арки, в облаках пыли, пронеслась открытая коляска, — спереди казаки, с боков казаки, сзади казаки. В этой коляске сидел Станислав Матвеевич и с ним рядом знакомый нам штаб-офицер. На передней скамеечке, придерживаясь за скобы козел, торчала тщедушная фигурка какого-то жидообразного брюнета с докторскими погонами на плечах.

Перлович тупым, безжизненным взглядом уставился в лицо своего vis-a-vis и ощупью пересчитывал пуговицы на докторском кителе; полковник раскинулся в коляске «à lа Napoléon» и, вытянув бесцеремонно ноги, с сознанием необыкновенной важности своего поста, поглядывал то искоса на арестованного, то вопросительно на доктора, то внушительно на трясущихся и подпрыгивающих казаков сборной сотни.

— Сто тысяч одна, сто тысяч другая, сто тысяч третья, — бормотал Станислав Матвеевич, — сто тысяч четвертая, сто тысяч пятая...

— Однако, черт возьми! И чаю хочется, и закусить хочется, и спать до смерти хочется. Всю ночь напролет провозились! — мечтал полковник о предстоящем отдыхе, по исполнении возложенного на него поручения.

— Кто же мне теперь за визит заплатит: из следственной ли комиссии, или это уже Лопатина дело? Терпеть не могу вот эдаких неопределенностей! — недоумевал доктор, все крепче и крепче придерживаясь за скобы, так уж его поддавало и подкидывало на неудобном сиденье.

Наши путешественницы не видели этого поезда. Едва только заслышан был вдали стук колес, Фридерика Казимировна поспешила опустить шторку. Она все еще боялась «враждебной демонстрации».

— Мне, наконец, душно, мама! Долго ты еще будешь закупориваться? — словно проснулась Адель.

— Теперь, я думаю, можно: кажется, мы уже довольно далеко отъехали! — сообразила Фридерика Казимировна.

Раскупорились.

Ярко-зеленые стены садов потянулись по обеим сторонам экипажа. Бесконечно высокие тополи и развесистые карагачи покрывали сплошной тенью всю дорогу, еще не успевшую просохнуть от ночной росы; из-за гребней глиняных стен выглядывали туземные детские головки, смуглые, в красных шапочках, сверкающие глазенками и ярко белыми зубами. Арбы и верблюды, попадающиеся на встречу, сворачивали и жались к сторонам; стаи розовых скворцов с шумом перелетали с одной группы деревьев на другую. Дормез начал потихоньку спускаться к Бо-су, подтормозив колеса, и на том берегу, в массах темной зелени, показался знакомый уже нам, изукрашенный мелкой резьбой фасад «русской избы».

Два всадника, довольно тучных по очертаниям своих фигур, распустив поводья, как-то сутуловато сидя на своих седлах, виднелись на повороте или, правильнее, над поворотом, потому что они находились на довольно высоком обрыве, у подошвы которого пролегала самая дорога. Лошадь под одним из всадников, развесив уши, мотала головой и отфыркивалась от какого-то, слишком уж назойливого овода; под другим — спокойно обкусывала себе молодые, желтоватые побеги ближайшего куста и забиралась все дальше и дальше в чащу, так что всадник принужден был потянуть, наконец, за повод и этим хотя сколько-нибудь унять расходившиеся порывы утреннего аппетита своей лошади.

— Адочка! Смотри, смотри скорее! — заволновалась Фридерика Казимировпа.

— Что такое? Чего ты это так?

— Лопатин! Смотри, вон стоит! И с ним этот... Что, что, что я тебе говорила? Видишь теперь, как этот человек умеет чувствовать. Разве остановиться на минуту?

— Это его дело, а не наше!

— Ну, отчего же? Эй, послушай! Стой! Постой, придержи лошадей! — крикнула ямщику madame Брозе, торопясь спустить стекло переднего окна.

Дормез остановился: Лопатин и Катушкин начали спускаться с обрыва.

— О, как вы добры, Иван Илларионович, как вы великодушны! — запела Фридерика Казимировна.

Иван Илларионович раскрыл было рот, хотел было сказать что-то, — и вдруг учащенно заморгал глазами и поспешил вытереть себе нос перчаткой.

— Что ж! Так, значит, Господу Богу угодно! — поспешил ему на помощь Иван Демьянович. — И все это к общему благополучию. Мы, значит, сами по себе, вы тоже ни в чем в обиде не состоите. Всякого вам счастья и благополучия во всех начинаниях; главное — пошли, Господи, здоровья! Трогай, братец! — закончил он свою речь, кивнув ямщику.

— Стой! Стой! Стой! — послышалось внутри дормеза, но этот голос был покрыт грохотом экипажа, в карьер подхваченного шестериком на крутой подъем противоположной стороны оврага.

Когда экипаж был на самом уже верху, то на мгновение еще раз показались обе верховые фигуры.

Иван Илларионович подсмаркивал носом, — уж очень щекотали там бежавшие по его оплывшему лицу слезинки, — и махал своей фуражкой. Фридерика Казимировна поспешила поднести платок к глазам. Адель откинулась назад, в самый угол дормеза, и начала отыскивать в своем кармане коробочку с мятными лепешками. Она вдруг почувствовала припадок тошноты. Вероятно, опять какие-нибудь воспоминания произвели это неприятное действие.


***

И в тот же день, после обеда, Иван Илларионович получил маленькую треугольную записочку, от которой за несколько шагов пахло ванилью и розами.

«Что такое?» — подумал он, понюхал, присмотрелся к почерку и распечатал, немало повозившись-таки с хитро сложенным конвертом.

«Добрейший и любезнейший, Иван Илларионович!

Мне очень приятно было бы покататься сегодня в вашей прелестной коляске; я немножко прихворнула, и доктор запретил мне на некоторое время прогулку верхом.

Ваша коляска, кажется, теперь свободна, и я вполне уверена, что вы не затруднитесь исполнить эту маленькую просьбу.

Все та же М.Л.»

— Видишь, братец? — протянул Лопатин эту записочку Ивану Демьяновичу.

— Вижу-с! — улыбнулся Иван Демьянович.

— Понимаешь, к чему дело идет?

— Как не понять!

— Послать, что ли?

— Чего-с?

— Коляску-то?

— Что же, поразвлекитесь немножко, оно очень вам полезно будет в теперешнем вашем душевном состоянии!

— Ну да, да, я и сам так думаю!

— Ежели уж нельзя обойтись, то, во всяком случае, эта статья, по нашему коммерческому делу, много подходящее будет!

Лопатин сделал распоряжение приготовить к вечеру его щегольскую коляску.

XIIКаракольские рудники

Дело Бурченко после описанных нами событий не клеилось. Только малороссийская настойчивость и упрямство удерживали его на месте работ. Не раз уже ему приходила в голову идея либо бросить дело, либо начать хлопотать об официальной поддержке; с нескрываемой грустью поглядывал на все эти груды взломанного камня, на эти холмы вырытой земли, на эти зияющие отверстия шахт, из которых белели крестообразные брусья скреп и подпорок.

«А что, разве и в самом деле? — думал он, и тут же сам разбивал вдребезги возникшее в его голове предположение. — Эх, да что толку. Ну, пришлют казенного инженера, пришлют роту пехоты, казаков полсотни. Укрепление, пожалуй, еще возведут, какое ни на есть! Этих-то, настоящих работников, спугнут с насиженных мест, тогда из кишлаков горных уже никто ни ногой, разве в базарный день, раз в неделю».

Ледоколов из кожи лез, лишь бы усердием и своим знанием хотя как-нибудь поддержать испорченное им дело. Он положительно надрывался над работами и рысканьем для вербовки вольных рабочих.

А этих-то вольных рабочих с каждым днем становилось все менее и менее. Они уходили часто так, сами по себе, не предупредив «русских уста» (мастеров), не сказав даже слова, и уносили с собой свои инструменты, а подчас даже и хозяйские.

Прошла еще неделя — и остались только те, кто положительно не знал, где бы ему чего-нибудь поесть, — остались единственно только потому, что каждый день, в большом котле, вделанном в камни у самого обрыва Каракол, варилось несколько фунтов рису, и торчала какая-нибудь верблюжья или лошадиная кость, — все, чем только мог кормить их Бурченко, кошелек которого тощал в наводящей уныние прогрессии.

К чести «русских уста» надо отнести то обстоятельство, что они не позволяли себе лично иметь другой стол, кроме общего котла; жидкий кирпичный чай по утрам — это вся роскошь, которую они допускали в отношении своих желудков.

— Скверно! — вздыхал Бурченко.

— Ну, еще, может быть, справимся. Придет неожиданный перелом, дело обернется к лучшему! — бравировал, впрочем, весьма унылым тоном, Ледоколов. — Случается, что вот, думаешь, совсем плохо, а...

— Что же, с небес, что ли, свалится? Поверьте, если и свалится что-нибудь сверху, так разве вон тот кряж. Его что-то уж очень подмывает за последнее время. Я вот ходил смотреть после той бури: сомнительно, шибко сомнительно!

— Обвал нас, во всяком случае, не заденет! — и тут попытался сунуться с утешением Ледоколов.

— Вчера еще четверо ушли, сегодня в ночь двое... Осталось...

— Девять человек осталось, целых девять человек. Это чего-нибудь да стоит!

— Ничего-таки не стоит!

И не мог не согласиться Ледоколов, что оставшиеся девять человек ленивых бродяг, работающих только из-за того, чтобы их подпустили к котлу, действительно ничего не стоят при деле, где еще полторы недели тому назад двести кетменей и лопат поднимали стукотню на всю каракольскую лощину.


***

Сегодня рано утром подошел к Бурченко один из работников, последний таш-огырец, и, опустив кетмень на землю, сказал:

— Ты, брат, уходи лучше!

— Что так? — приподнялся на локоть Бурченко.

— Видел, ночью трое наших с той стороны приходили?

— Ну?

— Так вот они сказали нам такое слово, что вам уходить надо — тебе и тому бородатому. Куда это он поехал?

— Неподалеку; что же они тебе сказали такого?

— Не мне одному, все слышали. Ты говоришь, неподалеку, куда же именно, в какую сторону? — И работник поглядел вниз по Караколу, где между двумя темно-синими скалами виднелась белая зубчатая полоса далеких ледников. — Как бы он не попался! Если теперь он там... гм! — начал он соображать вслух и чесать своими черными, заскорузлыми пальцами широкий, потный затылок.

— Да ты говори толком, что обиняками закидываешь? — поднялся совсем на ноги Бурченко, заинтересованный соображениями таш-огырца.

— Назар-барантач идет со своими шайками; человек сто будет, вот что! Может, сегодня к ночи нашими местами проходить будет, а может, еще... Гляди, вон едет!

Даже побледнел малоросс от такой неожиданности и при слове «едет» схватился за оружие.

— Не Назар, погоди еще! — усмехнулся работник. — Твой тамыр едет; вон он с горы, за красными камнями, спускается!

И действительно, вдали, по тропе, вьющейся между тёмно-красными грудами железистой почвы, белел широкий плащ Ледоколова, во всю прыть коня спускающегося к ручью.

В безопасную минуту, когда никто не гонится сзади, когда не слышно за спиной топота вражеского коня, никто бы не рискнул так галопировать по этой опасной дороге.

Бурченко невольно почуял близость тревоги. Даже Карим взялся за седло и покосился в ту сторону, где стоял на приколе серый конь — подарок муллы Аллаяра.

— Беда, беда! — еще издали кричал Ледоколов. — Назаркины люди Таш-Огыр прошли; я сам четырех «казыл-чапан» (красный кафтан) видел, — чуть было не попался!

Взмылился конь Ледоколова, и передние ноги дрожали от скачки по горным дорогам.

— А что они нам сделают: взять у нас нечего! — пожал плечами Бурченко.

— Если бы все рабочие, что прежде работали, налицо состояли, мы бы не побоялись назаркиной сволочи, а теперь…

— А теперь мы-то уйдем, а вас заберут всех троих и погонят туда, откуда уже не вывернетесь! — оскалил зубы таш-огырец, сплюнул табачную жвачку и пошел себе, не простившись, по той самой тропинке, на которой еще виднелись кованые следы ледоколовской лошади.

Не прошло и четверти часа, как еще гонец прискакал на каракольские рудники. Это был посланный от муллы Аллаяра из Таш-Огыра. Очень лаконическую весть принес он — только два слова было в этой вести.

«Уходите скорее», — вот все, что прислал им сказать Аллаяр, и в доказательство того, что это именно идет от таш-огырского старшины, гонец вынул из кожаного гамана маленькую сердцеобразную печать, которую и оттиснул сейчас же на холодном кусочке бараньего сала.

Печать оказалась знакомой, как Бурченко, так и его товарищу, и сомневаться не представлялось никакой возможности.

— Седлай, Карим, лошадей! — вздохнул, глубоко вздохнул малоросс и отвернулся лицом на север, чтобы не видеть того, что ему так трудно, так тяжело было оставить.

— Мясо-то не забирай с собой: нам оставь! — окружили его оставшиеся рабочие, оборванные, полуголые, с худощавыми, скуластыми лицами какого-то буроватого, землистого цвета.

— А куда мне его? Берите, жрите на здоровье!

И Бурченко указал на распяленную на шестах красную тушу вчера только зарезанного верблюда.

Дня три тому назад, в десяти верстах от рудников, проходил караван из Андижана. Один из верблюдов оступился, рухнул вниз, сажень на пять высоты, и переломал себе ноги. Издыхающее животное куплено было малороссом за бесценок, и его мясо было последним подарком от «русских уста» несчастным, проголодавшимся горцам-бездомникам.

Скоро собрался печальный караван из трех всадников и одного вьючного верблюда и потянулся к северу, уходя от «кызыл-чапанов» страшного Назара-Кула.

И в этот же день, только что солнце спустилось к горам, и понизу начали темнеть глубокие лощины, на Каракол нагрянули «кызыл-чапаны».

С любопытством дикарей бродили джигиты-барантачи по рудникам, осматривали все, руками трогали для большей наглядности и никак не решались спуститься вниз по лестницам в эти черные, зияющие провалы, откуда, казалось им, вот-вот, в массах красного огня, вылетит разная, напущенная гяурами, чертовщина. Наивных разбойников особенно интересовал и смущал забытый впопыхах Ледоколовым испорченный барометр-анероид.

— Не тронь! — остерегал один кызыл-чапан другого. — Как хватит во все стороны — будешь тогда знать! Брось его на землю!

— Шайтанлык (чертовщина), одно слово; рук не погань, брось!

А на другом конце, на выезде, собралась густая толпа около двух смельчаков-работников, рискнувших остаться на месте и выжидать прибытия шайки.

— Так, что ты говоришь, чего они здесь искали, под землей-то? — спрашивала стальная кольчуга, придерживая одного из работников за ворот — для верности, должно быть.

— Как же это вы, собаки поганые, уйти им дали, а?.. — горячилась рогатая войлочная шапка, тряся за ворот другого.

— А поди, тронь их, как же! — оправдывался работник. — Мы было сунулись к ним, а они только плюнули в нашу сторону, — мы и попадали на землю. Ну, кто-то ноги так и подкосил... Не попусти мне Аллах никогда больше есть баранины!

— Разве пойдешь против самого шайтана? А они его родные дети! — собирался в свое оправдание врать другой.

И барантачи убедились, что, действительно, против самого шайтана ничего не поделаешь. Одно только удивляло их: отчего эти шайтановы дети от них удрали, если им стоит плюнуть, чтобы подкосились вражеские ноги?

Впрочем, этот непонятный страх тешил самолюбие барантачей и они не тревожили больше оставшихся на месте работников, изъявивших желание на другой день идти вместе со всей шайкой.


***

А через неделю после этого события тревожные слухи с быстротой электрической искры разнеслись по всему Ташкенту и его окрестностям; говорили, что в Манкенте ночью сделано нападение на почтовую станцию, будто бы зарезан там проезжавший какой-то казачий офицер, уведены в плен двое русских, служивших при этой станции. На Черчике, во время переправы, чуть было не попался в руки барантачам даже сам уездный начальник. В другом кишлаке порезали русских сборщиков податей; разбойники прошли даже дальше и появились на большом почтовом тракте, у станции Апыр. Слухи эти, мало-помалу, оказывались справедливыми.

Высланы были немедленно небольшие конные отряды для противодействия разбойникам. В городе засуетились.

Новый слух пробежал по Ташкенту и возбудил еще более толков и говору: мадам Брозе и ее красавица-дочь не избегли рук назаркиных кызыл-чапанов... Передавались даже все мельчайшие подробности этого ужасного события. Словно кто-нибудь был на месте происшествия и видел своими глазами разыгравшуюся драму.

Как громовым ударом, поражен был Иван Илларионович этой вестью; он сразу даже не понял, не сообразил, в чем дело, и несколько минут сидел, словно ошалелый, поводя во все стороны бессмысленными глазами. И вот на этих глазах заблистало что-то, налилось в крупные капли, потекло по щекам...

— Что же убиваться изволите, Иван Илларионович; разве это от вас? Воля Божья, значит! — сунулся было с утешением Катушкин.

— Загубил я ее, загубил! — зарыдал Лопатин и припал лицом на шитую шелками диванную подушку.

И — странная случайность! — от этой подушки, от вышитого на ней букета китайских роз и фантастических лилий пахнуло на него запахом резеды — преимущественными духами хорошенькой архитекторши.

XIIIЭто она

— Вон там, внизу, давно ли ехали, часа два не больше, тепло так было, славно, а здесь... бррр!

И Бурченко передернул плечами под своим плащом из верблюжьего сукна и затискал плотнее полы между седлом и коленями, чтобы не так продувал снизу сыроватый, пронизывающий горный ветер.

— Это только пока за тот уступ переберемся, а там опять будет затишье... Однако, черт возьми, действительно прохватывает!

И Ледоколов тоже начал поправлять свой плащ и башлык, приостановив лошадь и повернув ее спиной к ветру, так что пушистый хвост его коня путался между задних ног и хлестал по брюху.

— Закурили?

— Не могу сладить: все тухнут... Фу, ты, проклятый ветер!

— Постойте, у меня, кажется, удачнее дело идет. А, готово! Хотите?

— Благодарю. Ну, однако, надо погонять... Что у вас, хромает никак?

— Кажется, засекся немного. Ну, не бойсь, чего ушами прядешь!

И приятели подбавили ходу, чтобы хотя к ночи успеть пройти за перевал, где они ожидали найти относительное затишье.


***

Как ни крепился Бурченко, как ни представлял себе, что дело их не выгорело, что его надо бросить, что самое лучшее — и не возвращаться более «на погорелое место», как шутливо сам же он называл преждевременно скончавшиеся каракольские рудники, — однако, не выдержал и, тронув Ледоколова за плечо, произнес:

— А что, не съездить ли нам?

— Куда?

— Гм, куда! Проведать, посмотреть, что там и как; может, завалили их эти казалы-то, а может быть, и все в порядке!

— А попадемся?

— Мы осторожно: ночью, что ли... два всадника всегда могут так пробраться, что никому и в глаза не бросятся. Вот раз мне случилось тоже вот так, вдвоем: поехали мы — я да еще один топограф такой неважный...

И Бурченко для примера привел один из бесчисленных эпизодов своего шатанья по горам и долинам.

— Да что же, поедем!

— Знаете, может быть, в Таш-Огыр проехать можно. Поговорю опять с приятелем Аллаяром, — кто знает, народ ведь так думает: сегодня одно, а завтра — другое. Больше, откуда ветер дует... Да вы не улыбайтесь: случаются такие неожиданные вещи!

А Ледоколов еще шире улыбнулся и готов был, что называется, фыркнуть, потому что вспомнил, как дня три тому назад совершенно в том же духе утешал своего приятеля, уверяя его, что всегда может случиться что-нибудь такое непредвиденное, и прочая, и прочая.

Велели Каримке оседлать своих лошадей, забрали у маркитанта провизии дня на четыре, не больше, сели и поехали, никому в укреплении не сообщив о цели своей поездки.

Прислал уездный начальник казака спросить, куда это господа частные инженеры собираются ехать? Он видел из окна своей квартиры, как Бурченко приторачивал к седлу походные чемоданчики.

— Так, прогуляться! — удовлетворил любопытство начальника Ледоколов.

— Неподалеку! — пояснил от себя Бурченко, садясь на лошадь. — В горы!

И вот теперь-то Ледоколов с Бурченко ехали посмотреть на свое пепелище и попытаться еще раз оживить совсем уже умершее на вид дело.

Добрых шесть часов езды осталось им до каракольского ущелья. А уже дело становилось к вечеру. Сырой, жидкий туман полосой сползал с гор и мелким дождем наискось несся навстречу путешественникам. Унылый гул ветра слышался в далеких ущельях. Все небо затянуло сизыми, тяжелыми тучами. Горные орлы-ягнятники забились в свои расщелины, где чернелись их косматые гнезда, усеянные кругом белеющими костями козлят и горных куропаток. Даже архары, и те не виднелись больше на вершинах торчащих особняком скал, а попрятались со своими самками и ягнятами в более безопасные убежища. Все предвещало сердитую непогоду, собирающуюся разыграться во всем своем грозном величии.

— Раньше, как на Караколе, негде укрыться! — решил Бурченко. — Во всяком случае, ночевать уже будем на месте.

— Доедем ли мы, как стемнеет? — сомневался Ледоколов.

— Хотя за полночь, но доедем: дорога знакомая.

И восемь кованых конских ног дружно работали по каменистой дороге под глухой, монотонный аккомпанемент усиливающегося ливня.


***

Два ярких костра пылали на самом берегу Каракола, и далеко разбегались во все стороны лучеобразные колеблющиеся полосы красного света. Десятка два лошадей, заседланных, навьюченных по-дорожному, стояли на приколах, поодаль одна от другой. У огней толпились темные фигуры, заслоняя их своими силуэтами, слышался громкий говор, выкрикивания муллы, нараспев гнусившего какие-то стихи из Корана, злобно взвизгивал статный жеребец, покрытый полосатой попоной, норовящий как бы половчей лягнуть в бок своего соседа.

Это остановилась на ночлег шайка «кызыл-чапанов», возвращавшаяся со своего удачного набега.

Удачным их набег можно считать уже потому, что, во-первых, число барантачей уменьшилось только на четыре человека, между тем как частенько случалось, что из шайки в сорок человек возвращалось только четыре, бог-весть, какими судьбами уцелевших батыра. Во-вторых, еще потому, что, кроме их верховых коней, на длинных чумбурах стояло еще с десяток благоприобретенных лошадей и штук шесть верблюдов, навьюченных почти что по самые уши. Что было в этих вьюках, накрытых от непогоды и пыли широкими узорными войлоками, Аллах ведает. Вернее спросить: чего только там не было. А главное, что составляло венец всей добычи, это были вон те темные, закутанные с головой фигуры, неподвижно, словно не живые люди, а какие-то камни, полулежащие на разостланном у огня ковре-гиляме.

Давно уже, еще с вечера, шайка пришла на Каракол и теперь только выжидала рассвета, чтобы тронуться снова в дорогу. Лошади уже выкормились и отдохнули, торбы с ячменем давно уже сняты были с их сухих, породистых морд. Джигиты тоже все уже из общего котелка вылакали, и только один красный халат, очищая посуду, чтобы привязать ее снова к седлу, усердно сбирал пальцем с краев закопченного котла побелевшие остатки застывшего сала. Кунганчики чайные тоже были убраны. Даже выспаться успели барантачи, а если и растягивала кое-кому рты конвульсивная зевота, так это было скорее влияние сырости и холода ночи, чем навязчивый позыв к сладкой, неотразимой дремоте.


***

Совершенно спокойно расположились барантачи в каракольской лощине; они и не подозревали, что за ними, из боковой расселины, зорко наблюдают четыре посторонних, враждебных глаза.

Ничком, совершенно растянувшись на мокрой земле, притаившись за вывороченными каменными глыбами, лежали Бурченко с Ледоколовым и выжидали, скоро ли уберутся «эти бродяги» и уступят им свое место. Уже с добрый час, как подползли они сюда. Толстые плащи не пропускали мокроты, и каменистая почва успела уже нагреться несколько под их телами.

Лошадей они оставили версты на полторы сзади, тоже в удобном месте; Бурченко не рискнул держать их ближе; он совершенно справедливо опасался, что они своим ржанием и фырканьем выдадут неприятелю их присутствие.

— Что же, долго это мы созерцать их будем? — шептал Ледоколов.

— Погодите, они скоро уйдут. Вон, уже собираются. Видите, приколы вытягивают. Эка, награбили, эка, награбили сколько!

— Смотрите, смотрите, пленные есть! — волновался Ледоколов. — Вон совсем почти голый, вон связанный на брюхе лежит. Вон еще, кажется! Женщины!

— Да, да. Несчастные, эк, их закутали! Это их так, за седлами, и поволокут?

— А то как же?

Кое-кто из джигитов оправили уже своих лошадей и начали садиться. У одной вьючной лошади, только что успели тронуться с места, лопнула веревка, охватывающая весь вьюк снаружи. Лошадь подбрыкнула; одеяла стеганые, полосатые, тканые, различная одежда, какая-то медная утварь — посыпалась, на землю. Послышались крики, сумятица; наконец, сладились.

— Что с вами, что с вами? — озадачился Бурченко, взглянув на фигуру своего соседа. — Да что же такое, говорите! Осторожнее, сумасшедший!

И он с силой схватил Ледоколова за шею и попытался пригнуть к земле, чтобы спрятать эту полупомешанную, бледную, дрожащую от волнения фигуру, до половины поднявшуюся над камнями-баррикадами.

Одну из пленных женщин в эту минуту сажали на седло. Два дюжих джигита подняли ее на руках, усадили верхом на круп лошади, а третий джигит, уже сидевший на этом же коне, размотал чалму и приготовился припоясать несчастную к своему поясу.

Не сопротивлялась несчастная усилиям разбойников, хотя ее нежные, белые руки были совершенно свободны. Она только, и то каким-то машинальным движением, поправила волосы, выбившиеся из-под платка и закрывшие ее лицо. Она открыла это лицо, — на одно только мгновение открыла его. Не то слеза, не то свет костра сверкнул в этих больших, темных глазах, окруженных густой синевой.

— Это она... это она! — неистово, вскрикнул Ледоколов, рванулся, вскочил на ноги и ринулся вперед, ничего перед собой не видя, потеряв всякое сознание.

— Несчастный! — схватился за голову Бурченко.

Не сразу понял он, что такое произошло перед его глазами, там, внизу, между двух разметанных, полупотухших костров разбойничьего бивуака.

Вслед за этим отчаянным, потрясающим душу воплем послышались тревожные, гортанные крики барантачей. Две или три лошади шарахнулись с перепугу, вырвались, смяли державших и, задрав хвосты, трепля свои вьюки, поскакали по ущелью. Несколько выстрелов коротко стукнули, замолкли на мгновение и гулко зарокотали по горам, подхваченные эхом. С визгом защелкали по камням неизвестно кем, неизвестно куда пущенные пули.

Да и сами барантачи не сразу поняли, в чем дело; особенно один, приземистый, кривоногий «китабец», с комичным недоразумением на своем широкоскулом, изуродованном оспой лице, посматривал то на свою саблю (клынч), то на лежавшее перед ним навзничь, конвульсивно вздрагивающее в последней агонии тело.

— И когда это я ее из ножен выволок? — косился джигит на кривой, серпообразный клинок, по глубоким, прорезным долам которого струились и сбегали буроватые, липкие капли. — Эк, я его свистнул, го-го-го! А зачем?

— Да, зачем?

— Да ведь не я один, кажется! Ловко пришлось...

И джигит, нагнувшись к телу Ледоколова, ощупывал пальцем кровавые рубцы его расколотого черепа.

— Словно живым не могли взять! — пожал плечами другой. — Чего обрадовались! Нас много, он один — связать арканом, да и все тут...

— Сам ножом пырнул!

— Где? У меня и ножа-то в руках не было!

— А вон из-под ребра торчит!

— И откуда это он выскочил?

— А черт его знает, откуда!

— Из ям, вон тех, что русские колдуны нарыли. Вон оттуда и выскочил. Я сам видел! — горячился бараний малахай и суетливо указывал на темные отверстия шахт, видневшиеся сквозь предрассветную дымку.

— Нет, не из ям, а вон откуда! — тряхнул головой джигит в кольчуге. — Я там еще что-то видел, да одному пойти посмотреть боязно!

И джигит покосился в ту сторону, где теперь уже совершенно ясно были видны камни, служившие прикрытием нашим инженерам.

Началось совещание.

Осторожно, с трех сторон зашли барантачи, осмотрели все место, даже камни с места своротили, переглянулись и торопливо пошли прочь, к лошадям, стороной обходя окровавленное тело.

А Бурченко в это время успел уже, сначала ползком на брюхе, а потом бегом, согнувшись в полфигуры, уйти из опасного пункта и, едва переводя дух от усталости и волнения, невольно дрожавшими пальцами распутывал как нарочно затянувшиеся в узел поводья.