Проблема российского величия, которое проявлялось через возвеличивание, была в том, что оно всегда оставалось нарочито искусственным. Точнее, возвеличивание всегда опирается на своего рода спектакль. Его эффект создается в моменте и не имеет под собой надежного и долговечного позитивного содержания. Возвеличивание лишь подтверждает то, что уже сказано или сделано. Как «аминь» в конце литургической речи просто утверждает верность предшествующего высказывания, не добавляя к нему никакого нового содержания, так и политическая героизация обычно опирается на уже сказанные и сделанные слова и дела, не производя никакого нового дискурсивного материала (например, системы идей или аргументов). Можно, конечно, утверждать, что от этого оно не становится менее важным для отправления политической власти. Джорджо Агамбен полагал, что в теологии возвеличивание как бы прикрывает собой величие Бога Отца, которое невозможно помыслить, и решает проблему конечности божественного проекта спасения. Он также предположил, что политическая власть нуждается в возвеличивании для схожих целей, а именно чтобы обосновывать и поддерживать политический порядок, скрывая полую сердцевину суверенитета347. Однако главная цель возвеличивания – создание ауры348. Величие, утверждаемое через возвеличивание, не апеллировало к некой первозданной сущности российской государственности и не устанавливалось посредством дискуссии или сравнения. Вместе с тем оно зависело от внешнего признания, поскольку было чисто театральным, то есть проявлялось через видимое и могло быть пережито только чувственным способом. Театральное величие воспроизводило себя в российском политическом дискурсе через постоянную собственную артикуляцию.
Однако театральное величие можно назвать «нереальным» только в том случае, если за золотой стандарт принимается сравнительное обсуждение и анализ или если главной целью является попытка разглядеть за видимостью некую имманентную сущность. Подобные условия, однако, часто не касаются социальных фактов, чья достоверность может оцениваться по совершенно иной шкале. Представьте себе, например, реальное театральное представление. Театральному зрителю не обязательно верить в историческую достоверность пьесы, разыгрываемой на сцене, или в правдивость того, что говорят актеры, чтобы признать, что спектакль может произвести глубокий социальный эффект и быть признанным великим произведением искусства. Дело в том, что человек смотрит спектакль через несколько иную призму, оценивает его по иному набору критериев и участвует в нем, используя иной набор практик. Театральное представление также не подлежит консенсуальной валидации. Конечно, его можно обсуждать и сравнивать с другими спектаклями, но только посредством эстетического суждения, которое всегда субъективно. Его успех зависит от переживания трансцендентного, которое он должен создать. Чтобы стать великим, представление должно быть просто чертовски убедительным. Таким образом, в очерченных во вступительной главе рамках театральное величие можно классифицировать как ауратическое и революционное: при том, что оно все еще не поддавалось относительному сравнению и оценке, оно все же было нацелено на радикальное изменение положения его носителя в рамках существующего на тот момент международного статус-кво.
3.12. Политический импрессионизм Екатерины Великой
На протяжении XVIII века как внутренние, так и международные дискурсивные проявления политического величия России содержали явный элемент театральности. Они во многом полагались на видимость и создание впечатления. Именно в таких терминах историк Василий Ключевский описывал влияние Екатерины II на внутриполитический порядок и международное положение России. Он утверждал, что просвещение, которое Екатерина принесла русскому народу, заключалось не в насаждении справедливого и праведного политического порядка, а в демонстрации истинной ценности этих принципов и того, как они могут ощущаться в частном, индивидуальном опыте349. Ключевский писал:
Эта слава была новым впечатлением для русского общества, и в ней тайна популярности Екатерины. В ее всесветной славе русское общество впервые почувствовало свою международную силу, она открыла ему его самого: Екатериною восторгались, как мы восторгаемся артистом, открывающим и вызывающим в нас самим нам дотоле неведомые силы и ощущения; она нравилась потому, что через нее стали нравиться самим себе. С Петра, едва смея считать себя людьми и еще не считая себя настоящими европейцами, русские при Екатерине почувствовали себя не только людьми, но и чуть не первыми людьми в Европе350.
Как и большинство представителей «государственной школы» в русской историографии, Ключевский, вероятно, переоценивал значение якобы всепроникающего государства и одаренных правителей для политической эволюции России. Однако важным в его рассказе о царствовании Екатерины остается совершенно особый способ взаимодействия государства и общества, который он очень четко обозначил как театральный. Это взаимодействие основывалось на создании мощного впечатления, достаточного для того, чтобы простить императрице многочисленные мелкие неудачи и провалы во внутреннем управлении. Похоже, что аналогичную стратегию Екатерина выбрала и в общении с иностранными интеллектуалами, которые продвигали ее взгляды в Западной Европе, – она предпочитала, чтобы на нее смотрели издалека. Положительное впечатление, которое ей удалось произвести на таких людей, как Вольтер и Дидро, с помощью щедрых подарков и обольщения, тщательно оберегалось351.
Другим примером политического импрессионизма Екатерины в действии является (печально) известный миф о потемкинских деревнях – красочных фасадах деревенских домов, которые Григорий Потемкин, вероятный морганатический муж Екатерины, якобы устанавливал вдоль маршрута во время поездки императрицы в Крым в 1787 году. Здесь вслед за А. М. Панченко и Андреем Зориным я воздержусь от оценки правдивости этой истории и рассмотрю лишь ее символическое значение. Панченко и Зорин убедительно доказали, что «представление» Потемкина, если оно вообще когда-либо было, являлось скорее «символическим преображением пространства, своего рода театральной декорацией, позволявшей гостям ощутить себя участниками мифологического действа»352.
В XVIII веке Российская империя использовала этот способ политического взаимодействия и в своих международных отношениях. Ключевский, современник Моне и Ренуара, разглядел в таком способе поведения любопытный эффект импрессионистской живописи. Историк писал, что «империя последних лет царствования представляла по закону, по общему впечатлению стройное и величественное здание, а вблизи, в подробностях – хаос, неурядицу, картину с размашистыми и небрежными мазками, рассчитанными на дальнего зрителя»353. Стремление произвести впечатление, как утверждается, было характерно и для внука Екатерины императора Александра I (1801–1825). Во время Венского конгресса (1814–1815), когда через свою персону он пытался представить «новую и загадочную» Россию, его в целом воспринимали как «театральную, мистическую и переменчивую личность»354. Возможно, герцог Талейран выразил нечто большее, чем простую лесть, когда сказал Александру, что «первейшим из его интересов является забота о той личной славе, которую он приобрел и блеск которой отразился на его империи»355, потому что только из‑за этой личной славы «вмешательство России в дела Европы… [было] допущено»356. В том же ключе, в котором Ключевский писал о Екатерине, Талейран объяснял Александру, что «[его] величество должны оберегать эту славу не только ради себя, но и ради своего народа, чьим достоянием она [является]»357.
3.13. Развенчание обаяния и бинарность народного согласия
Одна из очевидно слабых сторон политического импрессионизма – возможность разоблачения, развеивающего очарование перформативного величия. Российская элита это хорошо понимала, но, естественно, в своих международных сношениях не спешила это обозначать. Однако во внутренней переписке дела обстояли иначе. Так, в 1795 году великий канцлер и архитектор российской внешней политики Александр Безбородко, жалуясь князю Николаю Репнину на нехватку ресурсов, писал: «По счастию, все нас считают еще сильнее, чем мы в самом существе находимся, и такое доброе мнение несколько поможет выдти из хаоса, ежели мы только осмотрительно и скромно поступать станем»358.
Проблема «обаяния» как атрибута великих держав сохранялась по крайней мере до самого заката Российской империи. Перед началом Русско-японской войны (1904–1905), обернувшейся для императорской России провалом, российский посол в Токио барон Роман Розен писал, что Россия не может преследовать на Дальнем Востоке две внешнеполитические цели одновременно и что единственный выход – «сосредоточение всех сил… на той исполинской задаче в Маньчжурии… от выполнения которой уклониться Россия уже не может без существенного ущерба ее обаянию и политическим интересам, как мировой державы на Крайнем Востоке»359. Розен также полагал, что на японцев оказывало сдерживающее влияние «обаяние России как величайшей в мире державы»360.
Однако уже в XVIII веке тот скептицизм и раздражение, которые вызвали попытк