Пограничные характеры — страница 6 из 36

Это писалось летом 1942 года. До освобождения еще два года с лишним.


…Снежный ветер вдруг врывался в слякоть прибалтийской зимы. Литовцы ежились: «шалта, шалта» (холодно)! А мы жадно спешили надышаться колючим морозным воздухом. Гулял этот ветер по Московской, по Смоленской, по Витебской областям; взвивал советские флаги. В его свисте слышалась русская речь; фронт медленно, неотвратимо приближался.

Охранников железнодорожного моста, немцев из фольксштурма называли «платочная армия»: поверх пилоток они повязывали бабьи платки. Напяливали на себя по две-три шинельки и тряслись на ветру, уныло постукивая деревянными подошвами специальных «зимних» сапог. Тайком от офицеров рассказывали друг другу чудеса: по такому морозу русские кидаются в атаку, разорвав на груди рубахи; пули их не берут. Говорили о заколдованных лесах: обыщут — нет никого. Только лягут — бах! бах! — ни один не встал. Русиш партизан!

По мосту тянулись бесконечные эшелоны. На восток с солдатами и прессованной соломой для окопов. Обратно — открытые платформы, груженные черно-желтыми крыльями сбитых самолетов, телячьи вагоны с трупами замерзших. Часовые пугливыми взглядами провожали зловещие составы.

Но и наша жизнь колебалась, как былинка на ветру. Тысяча возможностей потерять ее и почти ни одной сохранить.

Мы зависели от алчности полицаев и от прихоти любого проезжего гестаповца. Хотя захолустный Науместис — куда нас перевезли из Таураге в январе 1942 года на крестьянских санях, — стоял словно бы в стороне от большого мира, но и сюда все явственней долетал грозный гул сражений.

Переезд этот в тридцатиградусный мороз был ужасен. Почти никто не имел теплой одежды; не было даже одеял, чтобы завернуть маленьких. Женщины бегали к бургомистру, к начальнику уезда и даже к немецкому коменданту. Комендант их не принял. Женщины плакали.

— Ведь замерзнут ребята, умрут по дороге! — отчаянно говорили они. Пьяный полицейский отвечал:

— Умрут? За ноги да в снег!

У моего маленького брата было воспаление легких. Он задыхался, хрипел, лобик его горел, как раскаленная печка. Матери с неимоверными трудностями удалось привести доктора, и с его справкой она бросилась просить об отсрочке выезда. У исправника оперлась иззябшими руками о кончик стола.

— Вы еще ноги на стол положите! — заорал держиморда. — В расход, в расход всех! Какие там еще больные мальчики!

Мать в отчаянии бежала по городу. Где защита? Куда деваться? А на ветру трещали, как питерские пушки, черно-кровавые флаги… Ей встретилась местная жительница Лида Компан, муж которой был арестован. В нищете родила она пятого ребенка. Вот она-то и сняла рваное одеяло, покрывавшее кровать, отдала. Поистине, не видать мне больше никогда более дорогого подарка! Одеяло спасло жизнь брата. Мы все-таки довезли его живым, хотя он еще два месяца не мог поправиться.

Потекла трудная голодная жизнь под охраной часовых. В дни, когда поутихала метель, ребятишки выбегали на тротуар. Двести шагов! Сколько раз отсчитывали мы их с Раей Ветровой. Ей тогда было одиннадцать лет. Она кончила только четыре класса. Однажды я рассказала ей о Марсе. Она спросила, глядя на звездное небо:

— Где он?

Я указала на красную планету.

— О! — протянула Рая, взглянув на меня с уважением.

Когда я вспоминаю ее и тех ребятишек, которых научила читать и писать за проволокой лагеря, мне думается, что и я, хоть немного, но что-то успела сделать. Мы должны были оставаться людьми! Мыслить, узнавать новое. Жить, а не существовать! Назло врагам!

Зимой выгоняли нас на очистку дорог. В первую же зиму прошел слух, что немцы приказали держать дороги наготове для ожидавшегося ими уже тогда отступления. (Можно представить, с какой добросовестностью раскидывали снег наши деревянные лопаты!)

— Скатертью дорожка! Что не дочистим, немцы сапогами притопчут. Нашим легче идти будет!

Но наши не пришли в ту зиму. Далек был еще час освобождения.

В условиях нашей советской действительности мы очень часто повторяли и слышали слова, истинное значение которых, конечно, не доходило до нашего сознания: они жили лишь на бумаге. Это слова, несовместимые ни с нашим строем, ни с нашими законами. Например «эксплуатация». Представление самое книжное! Мы знали, что эксплуатация действительно существует, что где-то людям не платят за их труд, что это возмутительно, но, как это происходит, люди молодого поколения не знали. И вот нам пришлось познакомиться со многими воскресшими призраками. Ожило и слово «эксплуатация». Кулаки приходили в лагерь, как на ярмарку рабочего скота. Бесцеремонно проталкивались в узенькие проходы между топчанами, считали детей будущей батрачки, оценивали ее силу по походке, по фигуре. О согласии не спрашивали. С ней вообще не договаривались. Иногда кто-нибудь буркнет:

— Со мной поедешь.

И обращается к полицейскому:

— Вот эту.

Женщины плакали навзрыд; страшно уезжать неизвестно куда, дети больные и маленькие. Но разговор короток; вещички бросают в телегу — и поехали. А привезут на хутор, и начинается кабальная жизнь. Платить, конечно, ничего не платят. Считается, что работает за хлеб. Но ее дети не видят и хлеба. Под градом попреков и нападок похлебают «путры» — редкого супчика с крупой, робко возьмут картошину в шелухе, и опять в уголочек, чтоб лишний раз не пнули, не отругали. А мать целый день в работе: она и жнет, и кормит свиней, таскает трехведерные котлы, надрывается на огороде. Но едва отойдет страда, кончатся осенние работы, она уже не нужна. Ее гонят с ребятишками под любым предлогом, чтоб только не кормить зимой. И возвращается она назад, в лагерь, без гроша, ничего не заработав своим изнурительным трудом. Хорошо еще, если дадут на дорогу каравай хлеба или полмешка картошки, а то и так спровадят.

Вспоминается мне Лида Квитковская, которая рассказывала о смерти своего ребенка. Двухлетняя девочка хрипела, металась в жару. Но матери даже не давали подойти к ней. Она должна была работать. Ночью ребенок умирал. Лида отчаянно прижимала его к себе, стараясь согреть своим дыханием; была зима, и они спали в холодном чулане. Наконец она стала кричать:

— Огня! Зажгите огонь!

Но хозяин с руганью унес лампу.

— Керосину мало, — грубо сказал.

Что сделалось с матерью! Она кидалась на стенки, рвала волосы. Ребенок так и умер в темноте. Страшно было слушать рассказы Лиды Квитковской! Ее сухие глаза горели неистовым пламенем, голос срывался, она потрясала кулаками. Мы слушали ее молча.

И все-таки самым большим нашим горем была не нужда. Голод и холод можно перетерпеть. Русские люди выносливы. Но в тот страшный июньский день 1941 года на нас опустился, как отрава, не только едкий пороховой дым разорвавшихся немецких снарядов. Тот воздух, которым мы дышали, не был уже нашим воздухом. Это был чужой воздух, и мы стали задыхаться. Это было в самом деле ощущение нехватки воздуха. Все переменилось вокруг нас. Мы не могли, как прежде, смело и вольно идти по земле. Мы крались, мы оглядывались. И сама земля стала для нас враждебной.


С первых дней нас пугали: «Плохо теперь? Ничего. Яма уже готова на двести человек. Все поместитесь». В Науместисе тоже было приказано приготовить помещение лишь на семь дней. Привезли в бараки с выбитыми рамами и обледенелыми печами — непохоже, что собирались оставлять в живых! И все-таки мы уцелели. Пожалуй, в нашем бедственном положении помогло то, что мы оказались как бы собственностью двух господ. Гитлеровцы в дни своих первых успехов относились к нам довольно безразлично. Зато жаждали крови полицаи-националисты! После сталинградского разгрома, когда на горизонте въяве замаячила грозная тень русского солдата, роли переменились. Нашей задачей стало не попадаться на глаза разъяренным немцам. Летом сорок третьего года мы пережили тягостную неделю, когда узнали, что в окрестностях началось рытье огромной могилы. Палец привычно указал на нас. Местечко кипело в тревожном ожидании. Но вот из Германии привезли закрытые автобусы — и яма наполнилась. Дьявольское это дело было совершено, не в пример прежним разам, поспешно и без шума.

Тревожные слухи возникали и позже, но, как настоящие стреляные воробьи с большим стажем, мы верили лишь одному — направленному в упор дулу. И вот перед этим дулом чуть-чуть не очутились, когда Красная Армия взяла Шяуляй. Только малая часть Литвы оставалась теперь под Гитлером. Местная полиция получила приказ из Таурагского гестапо: «В случае отступления уничтожить большевистских жен, чтобы они не достались большевикам». Приказ был тайный. Но кто-то кому-то за рюмочкой сказал, кто-то повторил… Лично мы узнали об этом от местного учителя Новокаускаса. Еле ворочая языком, захлебываясь от добрых чувств, он уверял, что все будет хорошо, ничего опасного, надо только вовремя… прыгать в окно. «Так прямо и прыгайте», — уговаривал. Мы молча переглянулись. На следующий день в «интернато ставикле» не осталось ни одного человека. Рассыпались по хуторам, и целыми неделями не слезали с чердаков, затыкали малышам рты, если поблизости показывался чужак. А потом двое суток на ничейной земле, на поле боя. Отступающая армия дала бой за Тильзит как раз в том самом лесочке с уже обнажившимися деревьями, где прятались мы у бедняков-хуторян Шлаюсов…

Нигде не бывает так тихо, как на ничейной полосе между двумя атаками! Только что грохотало, и вдруг — обвал тишины, бездыханность воздуха, звонкий удар дождевой капли о вянущий лист. Кожа на лице еще стянута напряжением, барабанные перепонки словно вдавлены внутрь, а вокруг уже стоит целебная тишь, благословенная тьма… Неожиданно. Жутко. Согнувшись в три погибели в наскоро вырытой землянке, — неглубокой яме с «накатом» в одну доску, прячутся двенадцать живых душ. На руках у хозяйки хутора Марики Шлаюсене грудной младенец. В кустах, под шальными пулями, недоеная корова. Случайное движение, и перестрелка вспыхивает еще ожесточеннее. Но мы уже слышим, слышим многоголосый говор, приближение бегущей цепи и — до спазм в горле! — внезапное слово «да