— Нет, — сознался Маслов, привычно чувствуя себя школяром, не ответившим урок.
Длинное смугло-бледное лицо Брандта приняло задумчивое выражение.
— Я не вспоминал их с тех самых пор, как уехал из Ленинграда. А ведь они написаны именно об этой реке. Как странно, что я забыл… Это Гумилев, — добавил он другим тоном. — Не слыхали, не проходили… Знаю. Ну а эти помните? Я их читал в классе. Хотя, может быть, и не в вашем.
С тяжким сердцем, гонимый судьбой, как вода,
Мусор и щепки я нес на себе, как вода,
Родину бросил, покорен судьбе, как вода,
Ушел и вспять не вернулся к тебе, как вода.
— Гордый, высокомерный, самовлюбленный Хокани! — отбарабанил Костя, в точности повторяя брандтовы слова.
Тот улыбнулся.
— То-то и оно-то!
И, слегка кивнув, ушел не оборачиваясь.
Было пять часов утра. Война уже началась.
Брандт ошибался: хотя срок его жизни был точно отмерен, ему предстояли еще многие неожиданности.
Самым же неожиданным окажется то, что человек, которому назначено сыграть в его судьбе главную роль, в эти минуты находился совсем недалеко. В двух шагах от моста, под Успенской горкой, стоял деревянный двухэтажный дом, где на первом этаже, возле окна, выходящего на реку, на железной кровати, уйдя темноволосой головой в умявшуюся подушку, под мурлыкающий ход стенных ходиков спал Михаил Георгиевич Стасенко, тридцати трех лет от роду, бывший пограничник. По странному совпадению, он появился в Витебске в одно время с Брандтом; как и тот женился здесь и имел точно такого же трехлетнего сына.
Они никогда не видели друг друга.
Утро двадцать второго июня для Стасенко, начальника Городского Общества спасения на водах, началось, как всегда, рано. В оба широких окна лился отраженный переливчато-солнечный отблеск реки, белые занавески надувались, а стеганое голубое одеяльце сына казалось осколком безмятежного утра.
Лёник проснулся раньше всех, залепетал и, держась за боковую сетку, потянулся к никелированным шишечкам родительской кровати.
Стасенко пробудился тотчас, как привык за шесть лет просыпаться на заставе. На какую-то долю секунды ему даже померещилось, что за окнами не Двина, а Черное море, и что вместо гудка буксирчика он услышит сейчас стонущий вопль муэдзина на турецкой стороне. Он спал всегда очень крепко. Явь и сон путались в его сознании лишь в то мгновение, пока он подымал веки. Но вот глаза раскрылись — светло-карие, зоркие, — и он уже был на ногах.
Потом он умывался, пил чай. Его молоденькая жена Оля, которая жаловалась последнее время на сердце и должна была ехать на курорт (ее отпуск начался два дня назад), надела ради выходного дня новый сарафан из модного сатина-либерти, красный в горошек, и ее обнаженные загорелые плечики светились на солнце.
Узнав о войне, Оля прежде всего спросила: «Как же путевка?» — Ее пухлые губы задрожали.
Она вообще легко плакала. Слезы частыми обильными горошинами прыгали по юным щекам. Михаил подолгу мог разговаривать с ее матерью, обсуждать газетные новости, но к ней относился почти как ко второму ребенку в семье.
— Отложим путевку. Ничего, — только и сказал.
Кругом уже все шумело: война, война. Но, казалось, никто толком не понимал, что же это такое?
Днем Михаил объехал спасательные посты на реке, проверил, все ли в порядке, все ли на местах? С утра он надел сиреневую тенниску, и хотя солнце припекло, но ветер на реке тотчас сушил пот.
Застланный клеенкой обеденный стол к его приходу был уже накрыт. Он ел с аппетитом свекольный холодный борщ и первую молодую картошку, политую подсолнечным маслом, с зеленым луком, огурцами и редиской.
Вблизи дома у них было несколько гряд, но неумелая Оля сыпанула семена редиски так густо, что они заглушили друг друга. Когда Михаил принялся разреживать, у нее тотчас навернулись слезы.
— Зачем же тогда было сажать? Мне жалко. Не рви.
Она была горожанкой, дочерью драматического актера.
— Хорошо, — сказал, усмехаясь, Михаил. — Твою грядку не тронем, а эту я прополю. Посмотрим, что из этого получится.
И, конечно, редиска выросла лишь у него. На следующее утро, понянчив немного Лёника, он сказал жене, не отводя глаз, но по возможности мягко:
— Не хочу от тебя скрывать, Оленька. Вчера я был в военкомате и сегодня уже не вернусь домой. Сейчас иду сдавать дела.
— Но меня тоже вызвали на работу, — растерянно пролепетала она. — В горкомхозе надо выплатить всем досрочно жалование.
— Значит, иди.
К военкомату она его не провожала. Зато Лёник вцепился пальчиками в отцовскую рубашку, и он никак не мог передать его на руки теще.
К вечеру стало известно, что вновь сформированная часть пока что оставлена в Витебске, на фанерной фабрике. Ольга прибегала туда вечерами. Так продолжалось до двадцать восьмого июня; молоденькая женщина уже уверилась про себя, что изменений не произойдет и впредь, а там, глядишь, кончится и эта война!
В воскресенье он назначил ей встречу в тенистом садике у педагогического института — наверно, ему что-то хотелось сказать ей без чужих ушей, даже без их ребенка, к чему-то приготовить, что-то объяснить, оставить наказ.
Она пришла и не дождалась: накануне ночью часть отправили на фронт.
Июль начался в том же вопиющем противоречии безветренных ясных дней с сияющими небесами над гладью Двины, которая еще не успела обмелеть после весеннего паводка, и растерянности, смятения, мучительной тревоги, поспешных сборов и отъездов, а также неурочных совещаний за длинным обкомовским столом, когда на повестке дня стояло уже не выполнение планов или шефская работа, но утверждение будущих партизанских явок и списка подпольщиков. Фашистские армии обтекали Витебск.
Война перестала быть расплывчатым понятием. Над крышами и вдоль дорог кружили вражеские самолеты; гул канонады становился все слышнее.
Словно кровь от сердца при обмороке, вся жизнь отхлынула от центра города к вокзалу. Через Витебск шли безостановочно составы с воинскими частями, то груженные заводским оборудованием, или же полные раненых и беженцев. К чужим эшелонам теперь присоединялись уже и свои: как можно больше вывезти, спасти, не оставить врагу.
Заведующий музеем Валентин Карлович Зейлерт двое суток паковал коллекции фарфора и бронзы, укладывал, мраморные статуэтки между стружками в опорожненные бочки и наспех сколоченные ящики. Ему оставалось лишь добыть разрешение на вагон, довезти поклажу до вокзала и погрузить. Тогда бы от сердца у него отлегло; он всегда слыл человеком долга.
Несмотря на неразбериху, ломовика обещал найти завхоз музея Мартын Петрович Лабоха, а требование на вагон без слов подписал на служебном бланке замороченный человек с помутневшим, почти неживым взором. И вот, уже договорившись на товарной станции, Валентин Карлович скорым шагом поспешал от вокзала через мост, когда кто-то громко окликнул его. Навстречу шел старый Брандт, которого приглашали иногда в музей как эксперта. Валентин Карлович был достаточно знаком с ним, чтобы кланяться при встрече, но те горячие рукопожатия, с которыми кинулся к нему шапочный знакомый, наверно, несколько удивили бы, происходи все это в обычное время. Было недосуг размышлять сейчас над мелочами, и он приписал возбужденный вид встречного знакомца общему нервному подъему.
Между тем старый Брандт — по обыкновению в своем черном, неряшливо сидящем костюме, в старомодных тупоносых ботинках, но при галстуке, держа в руке фетровую шляпу, — подчеркнуто дружелюбно и неуместно шумливо расспрашивал о самочувствии, о здоровье домашних, о новостях. Голос его звучал, как всегда, напористо; водопад слов низвергался клокочуще и неиссякаемо.
Валентин Карлович едва вставил:
— Какие теперь новости! Вот удалось добыть вагон для эвакуации музея. Будем грузить. Семью я вчера еще посадил на какую-то проходящую платформу; надеюсь, что отступление будет недалеким и мы скоро свидимся. А вы когда собираетесь уезжать?
Он повторил этот вопрос дважды, пока запнувшийся Брандт не промямлил, что он, собственно, еще не решил, как-то все слишком неопределенно вокруг…
Зейлерт понял его иначе.
— Я тоже думаю, что город не будет сдан! — горячо воскликнул он. — Но бои-то наверняка разгорятся, и лучше гражданских лиц эвакуировать, ведь так?
Брандт пожал плечами. Из-под лоснящегося отворота пиджака у него выглядывала мятая сорочка. Почему-то именно в этот момент в памяти Валентина Карловича всплыли слухи, будто старуха-жена Брандта была дочерью чуть ли не помощника министра финансов в последнем царском правительстве, а он сам, вынимая из бокового кармана массивную золотую луковицу старинных часов с крышечкой, обмолвился однажды, что это единственный сохранившийся сувенир от отца-посланника… В Витебск они попали в 1936 году.
— Так вы едете или нет? — в упор спросил Зейлерт.
— Сперва переберемся от пожаров к сыну. Решим сообща. Всех благ! Всего наилучшего!
И, приподняв шляпу, старый Брандт прошествовал дальше, сверкая стеклами очков и вставными зубами. Он жил на Рыночной улице, вблизи вокзала…
Именно отсюда, с западной стороны, и полетели немецкие снаряды, сначала срезая верхушки сосен на Юрьевой горке, а пристрелявшись, с попаданием и в центр города.
Первый крупнокалиберный снаряд ударил поблизости от фанерного киоска на Успенской горке — тот вспыхнул, будто подожженный клочок бумаги! Второй угодил в магазин; третий взметнул осколки булыжника перед музеем. Нагруженный остатками ценной клади ломовик было шарахнулся, но возница вскинул кнут, и испугавшись кнута больше, чем взрывной волны, лошадь тяжело поскакала под уклон улицы, к вокзалу. Проходившая мимо женщина была убита тем же снарядом наповал. Истошный вопль маленькой девочки над трупом долго звенел в ушах Зейлерта…
В охваченном пожаром городе всеми своими рупорами прокричало радио, чтобы граждане немедленно покинули вокзал и спешили перебраться на левый берег Западной Двины: фашистские войска подступают к городу в районах Чепино и Марковщины. Отход на Смоленск свободен.