Хон Булла всхлипнул, отер слезы ладонью и, не дожидаясь милостивого разрешения своего молодого гостя, бегом ринулся в дом.
Перед самым рассветом, когда верная спутница ночи — тишина — еще не улетела в заоблачные дали, киммериец пробудился. Ильяны рядом уже не было; остался только ее запах, легкий, цветочный, заново возбуждающий желание любви, да белокурый волнистый волос, зацепившийся за жесткую, словно лошадиную, черную Конанову прядь. Тем не менее, сердце юного варвара билось ровно, и исчезновение Ильяны он спокойно отнес к тому сну, что видел только что. Странно — вдруг показалось ему, — что сей сон был смутен и мрачен и даже оставил некое неясное ощущение тревоги в душе: последние пять с лишком дней путь его, вплоть до самого дома хона Буллы, ни разу не прерывался чужой волей либо непогодой, да и в прошлом не таилось ничего такого, что могло бы навеять дурь и забвенье. Он только что вернулся из далекого снежного Ландхааггена, где отыскал деревню племени антархов и передал им символ их существования в мире — вечнозеленую ветвь маттенсаи, отнятую ценой жизни друга у злобного монстра, что обитал на Желтом острове в море Запада, а это дело составляло суть девятнадцатого года его бытия, так что можно было считать, что душа его вполне спокойна, ибо свободна.
Откуда же та щемящая тоска в груди? Обыкновенно истоки ее в прошлом, но вдруг это природное чутье варвара уловило нечто в будущем? Нет, сия мысль оказалась киммерийцу не под силу. Он сердито зевнул, возвращаясь в явь, и рывком встал с тахты.
Подойдя к огромному — почти во всю стену — открытому окну, Конан убрал тонкую полупрозрачную занавесь, что едва заметно колыхалась от нежного дыхания зарождающегося дня, и всмотрелся в уходящую ночь. Где-то там, очень высоко, за невидимыми сейчас облаками, куда она поднимется через несколько мгновений, находятся Серые Равнины — приют мертвецов… Там в вечных сумерках и маете бродит и его верный друг Иава Гембех, и девочка Мангельда из племени антархов, и… И он сам тоже рано или поздно попадет туда же… Что ж, если боги устроили мир так странно, что каждый непременно должен умереть, Конан вполне согласен, только лучше все-таки не слишком рано и не слишком поздно…
Первый свет озарил, наконец, равнину, простирающуюся перед домом хона Буллы, и ночь, растворяясь во взоре ясного ока Митры, освободила все звуки — засвистали, зачирикали птицы, пробудилась земля, глубоким вздохом своим наполняя все живое, зашуршал туфлями Майло, отправляясь по нужде во двор, заплескались в полном голубоватой чистой воды наузе юные наложницы…
— Ко-онан!.. — шепотом пропел хон Булла, появляясь в проеме дверей Конановой комнаты. — О, ты уже встал? Я пришел звать тебя к столу.
Киммериец с готовностью кивнул, живо натянул легкие полотняные штаны и, завязав спутанные длинные волосы свои в хвост, пошел за хозяином. Восьмиугольный приземистый стол красного дерева был уставлен блюдами, чашами и сосудами так, что меж ними и ребенок едва бы смог просунуть палец. Виноград, коим Коринфия славилась издавна, в новорожденном солнечном свете играл всеми цветами от ярко-желтого до фиолетового; оранжевые апельсины, светло-зеленые продолговатые дыни, розовые в крапинку жирные абрикосы даже сквозь кожуру распространяли тонкий нежный аромат; сочные куски холодной телятины, проложенные дольками лимона, занимали самое большое блюдо посреди стола; вино, поданное в высоких узкогорлых бутылях матового стекла, разнилось не только крепостью, цветом и происхождением, но и вкусом, и запахом, оттенки коих не оставили бы равнодушным и самого что ни на есть важного и привередливого ценителя. Конан же, узрев все это великолепие, издал лишь одобрительный присвист — а более от него никто и не ожидал, — после чего принялся за еду с завидным аппетитом, проворно поглощая все без разбора, тем самым заслужив фырканье и шипение злобного Майло.
В отличие от киммерийца приемный сын хозяина ел не то чтобы степенно, но так лениво и с таким надменным выражением длинного белого лица, что у более чувствительного гостя своим видом вызвал бы изжогу. Отламывая крошечные кусочки мяса, он отправлял их в рот и потом долго и нудно жевал, сопровождая труд сей глубокими вздохами. Покончив с телятиной, Майло тщательно, с причмокиваньем, облизал пальцы и принялся за виноград, причем косточки он выплевывал прямо на стол, то и дело попадая в блюда и чаши. Хон Булла, сам давно привыкший к подобным манерам приемыша, в присутствии гостя смотрел на него с укоризною, и совершенно напрасно: все его взоры проходили сквозь него, как луч солнца сквозь стекло, — он просто не обращал на них ни малейшего внимания.
Насытившись, Конан довольно рыгнул и, откинувшись на спинку кресла, впервые за все время трапезы повернул голову к Майло, который тут же зашипел, приподняв верхнюю губу к самому кончику длинного носа. Хон Булла, от стыда уже едва способный принимать пищу, в страхе поглядел на варвара — одна только мысль о том, что он может оскорбиться и покинуть дом, приводила его в ужас. Многие годы он славился своим гостеприимством, поступая строго по закону общежития, гласящему: «Как ты любишь человека, так и он любит тебя»; несомненную истину сего хон Булла не раз имел счастье испытать — отправляясь по делам в Коф, Офир, Немедию, Замору и Бритунию, он всегда мог надеяться на такое же радушие тамошних знакомцев, кои ради него терпели даже Майло. Но все они за плечами несли груз от пятидесяти лет и выше, то есть обладали определенным жизненным опытом, который в числе прочих наук содержал и дорогое умение скрывать свои чувства, чего никак нельзя было заподозрить в молодом киммерийце, явно склонном открыто выражать все, что думает в данный момент. Однако, с удивлением и приязнью вдруг обнаружил хон Булла, Конану, по всей видимости, было глубоко наплевать на выходки его приемыша. Длинным ногтем мизинца ковыряя в зубах, он рассматривал аристократические черты Майло с детским любопытством, вовсе не реагируя на яростный ответный взгляд его зеленых глаз.
Приемный сын хона Буллы и впрямь ничуть не походил на своего доброго покровителя. Ростом он был много выше его и макушкой доставал почти до бровей киммерийца; красивое чистое лицо портила постоянная гримаса недовольства — казалось, губам Майло вообще незнакома улыбка, а глазам теплота; сквозь тонкую веснушчатую кожу просвечивали голубые вены, особенно заметные на веках и висках; худые длинные руки были покрыты редкими золотистыми волосками; прямые белые волосы, аккуратно расчесанные и закинутые за спину, достигали самых лопаток. Он был тощ, но жилист и широкоплеч, и производил впечатление человека безусловно сильного, что варвар тут же решил при случае проверить.
Пристальный взор гостя, наконец, вывел Майло из себя. Он выплюнул косточку абрикоса прямо в свою чашу с вином, резко поднялся и вышел из комнаты, напоследок злобно рыкнув в сторону хона Буллы. Старик вздрогнул, но, переведя взгляд на Конана, виновато улыбнулся и пожал плечами, словно извиняясь за столь отвратительное поведение приемыша.
— Отведай еще осетринки, — робко предложил хозяин, подвигая узкое длинное блюдо поближе к варвару.
— Боле не хочется, — важно ответствовал тот фразою, слышанной однажды от богатого аргосского нобиля, при этом все-таки захватывая целое звено осетрины и целиком запихивая его в рот. — Только ты, достопочтенный, не спеши за Майло. Кромом клянусь, я не прочь послушать твою историю дальше.
— Гм-м… Ну что-же… — На сей раз хон Булла согласился рассказывать с видимым удовольствием. — Пойдем в сад. Под сенью груши я устроил себе место отдохновения… там и поведаю тебе остальное…
— Выкопав неглубокую яму, я положил в нее тело несчастной Майаны и прикрыл его ветками. Для этого мне пришлось ободрать чудесный куст с огромными фиолетовыми листьями, но зато ни одна птица (ты знаешь наш обычай?) не могла увидеть лица умершей. Потом я открыл корзинку.
Кроме Майло, который в то время был гораздо более мил, нежели теперь, там оказались кое-какие вещи, отныне принадлежащие ему: свернутый в трубку тонкий ковер работы искуснейшего мастера, на коем выткана была птица Лоло, воспевающая жизнь и любовь; короткий обоюдоострый кинжал с рукоятью, усыпанной крупными драгоценными каменьями, как прибрежная скала чайками — такие распространены среди немедийской знати; серебряный медальон — необычно большой и тяжелый — с изображением благого Митры. Внимательно рассмотрев небогатое наследство мальчика, я сложил все обратно и стал думать, что же мне делать дальше. Бросить ребенка я не мог, поэтому самый простой вариант отпадал сразу. Пойти в Нумалию и постараться отыскать его деда? Да, Конан, когда мне пришла в голову эта мысль, я тоже сказал «Ха!» — вот как и ты сейчас. Можно ли надеяться на благородство человека, всего три луны назад изгнавшего из дома единственную дочь? Стоит ли проходить неблизкий путь до Немедии, откуда я только что пришел, чтобы услышать брань заранее неприятного мне типа и потом с камнем у сердца вновь идти в Коринфию? Нет. Вот если бы прошло лет пятнадцать — время, за кое он мог бы одуматься и раскаяться… Кстати, позже я не раз предлагал Майло его найти, но мальчик так и не пожелал…
Итак, оставалось одно: продолжать прежний путь, забрав ребенка с собою. Я, никогда не имевший семьи и вообще родного человека, со страхом смотрел в будущее — теперь-то мне не трудно в этом признаться. Конечно, я не мог позволить себе таскаться по дорогам с младенцем, и сие означало конец кочевой жизни, к которой я привык и оставлять которую до того не намеревался. Но не только и не столько это заставляло сердце мое сжиматься и трепетать в тоске: я был нищ! У меня не было дома и не было денег, чтобы его купить; я не знал, чем кормить ребенка, когда и даже — как; кроме того… Впрочем, не стану утомлять тебя описанием всех кошмаров, кои терзали меня в тот день, да и в последующие дни тоже.
Исполненный печали, я шел по Дороге Королей с корзинкой, в которой уже начал пищать проголодавшийся Майло, и вскоре — незадолго до сумерек — оказался вот в этой самой хонайе. Тогдашний владетель ее, хон Гамарт, нравом обладал крайне мерзким, и свободные коринфийцы уже не один раз подавали сенатору прошение, где просто умоляли