бя крестильной водой».
При этих словах я чуть не лишилась чувств, но, благодаря помощи Всевышнего, нашла в себе силы ответить, что они могут делать все, что им угодно, но я желаю умереть в той вере, в какой родилась. При этих словах он разъярился, как лев, и велел настоятельнице принести то, о чем они говорили. Она отлучилась, а вскоре вернулась с большим распятьем. Тогда проповедник, завывая будто пес, положил распятье на мою кровать.
А потом, с криками и воплями, он снова зачерпнул воды и принялся разбрызгивать ее по постели, по моему лицу и спине и забормотал: «Пора тебе обратиться в нашу истинную веру. Сегодня же ночью тебе явится во сне этот крест, а потому я оставлю его в твоей постели». Затем настоятельница сказала мне: «Если тебя призывают принять этой ночью нашу католическую веру, чему суждено быть, то помни, что я буду спать здесь, прямо под тобой. Тебе достаточно лишь стукнуть башмаком или ночной туфлей, какой бы поздний час ни был, и тогда я поднимусь и обниму тебя, как родную дочь, — такой любовью к тебе я прониклась с первого же дня твоего у нас. Итак, дочь моя, смотри же, не подведи меня. Я оставляю тебе это распятие и надеюсь, что ты соединишься с ним и сделаешься такой же католичкою, как я».
При этих словах сердце у меня едва не разорвалось, я разрыдалась и закричала ей: «Никогда! Никогда не будет этого! Можете оставлять здесь свою деревяшку, можете на меня ее класть, все равно вы меня ни в чем не убедите! Если бы вы вправду любили меня как дочь, вы не стали бы так поступать со мной!» Видя меня в таком состоянии, она из милосердия убрала от меня крест, а потом проповедник снова принялся брызгать своей всегдашней водой. Он разбрызгивал ее по всей каморке, по кровати, брызгал мне на лицо и призывал своих нескончаемых святых. Он сказал: «Ты увидишь, что сей же ночью явятся сюда все святые, которых я призвал, и они заставят тебя позвать настоятельницу, и она станет свидетельницей твоего мгновенного обращения». Он проповедовал вот так еще часа три или дольше, а потом наконец ушел, будучи в дурном расположении духа. А я осталась скорее мертва, чем жива, и мне было так страшно, что, казалось, земля подо мной вот-вот разверзнется и поглотит меня.
На следующий день Анне Дель Монте разрешили покинуть Дом катехуменов. В гетто по этому случаю устроили настоящий праздник[74].
Глава 7Старый отец и новый
Момоло Мортаре был 41 год, когда он отправился в Рим. За годы, прошедшие с тех пор, как они с Марианной переехали из Реджо в Болонью, он успел обзавестись магазином обивочных материалов и торговал ими оптом и в розницу. Сам магазин помещался на первом этаже того же дома, где жила семья Момоло, на улице Ламе в центре города. Круг его друзей в Болонье ограничивался в основном евреями, переселенцами из ближайших городов, чьи семьи тоже занимались торговлей. Но иногда он проводил вечера в кафе неподалеку от дома, где встречался с другими знакомыми, не евреями. Один историк рубежа веков, опираясь на свидетельства сына Момоло Аугусто, пишет, что все люди, знавшие Момоло, любили его и что он пользовался большой популярностью в своей округе[75]. Другие же свидетельства говорят о том, что Момоло был человеком довольно церемонным. Через год после того похищения его сына один из друзей Момоло, еврей из Болоньи, называл его «человеком очень честным, но несколько скованным»[76].
В детстве Момоло получил хорошее еврейское образование. Он выучился читать и писать на иврите и по-итальянски. Он пересыпал свою речь (во всяком случае, беседуя с единоверцами) древнееврейскими словами. Вместе с тем Момоло явно относился к тем зажиточным евреям, чью жизнь в корне изменили глубинные течения Рисорджименто. Он очень радовался тому, что многие особенности прежней жизни в гетто остались позади. Момоло было 15 лет в 1831 году, когда восстание, вдохновленное карбонариями, вынудило герцога бежать из своего герцогства и наступил короткий пьянящий, но вместе с тем и грозный период торжества новых идей, провозглашавших всеобщее равноправие. Многоэтапная эмансипация евреев, за которой последовала реставрация прежних запретов и ограничений, потрясла тот замкнутый мирок, в котором веками существовали предки Момоло, и сообщила ему самому и его друзьям более светский взгляд на мир[77].
История Марианны во многом была такой же. Тем более что в ее родной Модене, столице герцогства, постоянное брожение, угрожавшее старому режиму и старому образу мышления, давало о себе знать особенно сильно. Не успел ее дядя Анджело перебраться в Болонью, как его захлестнула волна восстания против папской власти: его избрали в городской совет, который возложил на себя власть после бегства кардинала-легата. А десятилетием позже, когда папский режим снова рухнул, Анджело опять стал кандидатом в члены городского совета и не только был избран в него в 1859 году, но избирался еще много раз на протяжении следующих пятнадцати лет. Когда же к власти пришло новое правительство, оно обратилось к нему как к банкиру с просьбой о брокерских ссудах для покрытия своих расходов. Иными словами, эти евреи вели совсем иную жизнь, чем многие поколения их предков, и жили они в городе, где не было ни синагоги, ни раввина. В прошлом такое было бы просто немыслимо.
Отношение Момоло и Марианны к этой новой, светской, эпохе предстает в любопытном свете, если взглянуть на имена, которые они дали своим детям. Достаточно наведаться в исторический архив еврейской общины Реджо-Эмилии, чтобы познакомиться с именами, которые выбирали многочисленные представители рода Мортара, жившие в гетто Реджо до прихода Наполеона: Мазель-Тов, Ракеле, Исак, Джудитта, Абрам, Саломоне, Сара, Якоб. Родители самого Момоло нарекли ему при рождении имя Саломоне-Давид (Момоло его стали называть позже — это уменьшительная форма от Соломона). Его братья носили имена Моисей-Аарон и Абрам. Есть ли какое-то особое значение в тех именах, которые Момоло и Марианна выбрали для собственных детей: Риккардо, Эрминия, Эрнеста, Аугусто, Арнольдо, Аристид, Эдгардо, Эрколе и Имельда? Среди этих восьми имен нет ни одного библейского имени, ни одного, которое являлось бы традиционным для итальянских евреев.
Но когда фельдфебель Лючиди и бригадир Агостини явились в дом супругов Мортара поздним вечером 23 июня, они пришли туда именно потому, что Момоло и Марианна были евреями. Их попытки ассимилироваться, принять новую общечеловеческую этику натолкнулись на грубую реальность старого режима, который хоть и находился на последнем издыхании, но пока еще держался на ногах. А так как к ним отнеслись именно как к евреям, им пришлось вновь обратиться к еврейскому кругу — к родне и единоверцам. И если вначале их главной (по сути, единственной) местной общественной группой поддержки стали болонские евреи, то попытки разыскать Эдгардо в Риме заставили их снестись уже со столичными единоверцами и с обширной еврейской сетью связей, раскинувшейся по всей Папской области и выходившей далеко за ее пределы.
Со дня похищения Эдгардо до отъезда Момоло в Рим прошло чуть больше месяца. Такого промежутка оказалось достаточно (как указывал Скаццоккьо в письме, написанном в конце июля), чтобы ослабить непосредственное воздействие того зрелища, которое евреи хотели предъявить миру, а именно вида убитого горем отца, у которого только что силой отняли родного сына.
Но такое промедление было вызвано вовсе не недостатком желания как можно скорее увидеть сына: Момоло был готов пойти на все, лишь бы вернуть его. Его решимость тормозили другие препятствия. Только в начале июля ему удалось узнать, куда увезли Эдгардо, и первые июльские дни целиком ушли на составление прошений — инквизитору, государственному секретарю и самому папе римскому. Составление петиций последним двум адресатам было делом далеко не простым — во-первых, потому что Момоло должен был ссылаться (как ему посоветовали) на каноническое право и на церковные прецеденты, если он хотел получить хоть малейшую надежду на успех, а во-вторых, потому что необходимо было использовать нужные каналы связи для того, чтобы его жалобу вообще приняли. Момоло и его болонские друзья уже поняли, что, будучи евреями и желая подступиться к папе, они должны прибегнуть к посредничеству еврейской общины Рима. Между тем столичные корреспонденты побуждали их к срочным действиям в самой Болонье, чтобы подкрепить петицию фактами и документами — от свидетельства о рождении Эдгардо до установления личности человека, который крестил мальчика. Кроме того, Момоло приходилось улаживать сложные отношения с родственниками, не в последнюю очередь — с женой, которая после похищения сына уехала к родне в Модену.
Хотя Момоло был сокрушен и подавлен обрушившимся на него несчастьем, он все же ехал в Рим с надеждой в душе. Как свидетельствовал позднее сам Момоло, он пускался в путь «с твердой верой в справедливость, которая меня ожидает». Поскольку евреям не позволялось даже близко подходить к Дому катехуменов — не то что стучаться туда и ждать, что их впустят, — первым делом Момоло отправился к государственному секретарю, кардиналу Джакомо Антонелли. Кардинал принял его довольно любезно, хотя Момоло, скромного купца родом из Реджо, который прекрасно сознавал разделявшую их общественную пропасть, наверняка устрашила официозно-пышная обстановка, в которой проходил прием.
Несколькими неделями ранее Антонелли получил от Момоло письмо с просьбой передать его петицию папе римскому. Поначалу, как это обычно бывало в подобных случаях на протяжении столетий, прошение от еврейской семьи, лишившейся ребенка, было оставлено без внимания, и никто даже не собирался отвечать на него. Но когда европейская пресса принялась писать об этом деле, используя его как наглядную иллюстрацию варварской сущности папской власти, государственный секретарь поневоле резко переменил подход к делу. Его больше нельзя было игнорировать, потому что дальнейшее ослабление дипломатического положения Папской области грозило катастрофой. Через римскую еврейскую общину он договорился о встрече с Момоло, и ко времени его приезда в Рим кардинала уже основательно проинформировали обо всех подробностях дела. Он пообещал Момоло, что доведет его просьбу до сведения папы, однако попросил Момоло подготовить еще один письменный документ, где излагались бы все факты, имеющие отношение к делу, и подводилось бы законное основание под его просьбу о возвращении Эдгардо семье.