Похищение — страница 62 из 64

Так сказать или нет? Ведь решит, что спятил. Она хоть женщина романтическая и начитанная, но все же женщина, а они в необычное верят с трудом. Скорее сбывшееся сочтут вымыслом, чем позволят себя провести болтуну и выдумщику. Илья Игнатьевич, правда, не имел особых оснований для столь широких обобщений по части женского характера. Сам он был с детства застенчив сверх меры.

В школе тихоня, институт закончил в какой-то задумчивости. В больнице, где проходил интернатуру, боялся.

Ответственности, начальства, анекдотов, коллег, пациентов. Сам и попросился в лабораторию. Жене, впрочем, по душе был тихий его нрав, но потом, видимо, стал раздражать, и она уехала с немолодым, но напористым главным инженером какой-то стройки, оставив Илье Игнатьевичу почти взрослого сына и блокнот кулинарных рецептов, написанных крупным уверенным почерком. Прошло время. Сын стал студентом.

По вечерам, пробираясь на кухню, Илья Игнатьевич огибал разбухшую вешалку, путался в чьих-то сапогах и слышал взрывы смеха за дверью, всегда закрытой. Увидав по телевизору фильм, в котором пожилой благообразный мужчина, сидя в тюремной камере, клеил конверты и чувствовал себя совершенно счастливым, Илья Игнатьевич ощутил непреодолимое желание и самому вести столь же покойную, уединенную и небесполезную для общества жизнь.

После женитьбы сына квартиру разменяли. Переехав на окраину в собственную комнату, Илья Игнатьевич мало-помалу стал избавляться от робости и душевного неуюта. Быт его постепенно обрастал удобными мелочами и привычными занятиями. Гостей у него не бывало, и свое жилье в чреве панельного параллелепипеда он почитал за настоящую крепость в английском смысле этого слова. Самодельные стеллажи потихоньку заполнялись книгами. Там, в тисненых переплетах за листами папиросной бумаги, жили цветные птицы. Солнечная цапля с черными стрелами на распушенных желтых крыльях. Султанская курочка, ковыляющая на беспомощных лапках. Хмурый заспанный кагу с растрепанным сиреневым хохлом. Вечерами, когда, утомленный, откладывал Илья Игнатьевич книгу, представлялся ему густой красивый лес.

Он лежит на маленькой поляне и вникает в птичью жизнь. В просветах ветвей синеет небо, птицы поют свободно, и их язык становится все более привычным, все более понятным.

А на днях случилось вот что. Илья Игнатьевич припозднился — читал, как маленькие соколы-чеглоки ловят лапками жуков-навозников, потом брюшко откусывают, а что осталось — на землю бросают. Жестокая привередливость чеглоков ему претила. Искалеченные жуки ползали, страдали, и он расстроился. Глаза уже смыкались. Илья Игнатьевич отложил книгу, потянулся выключить торшер, сонным взглядом ухватил какую-то неровность на стройном лаково-желтом стволике, да сразу же и похоронил это впечатление в медлительных сонных мыслях. Утром, отставляя торшер от дивана, почувствовал укол. Осторожно убрал ладонь. На гладкой поверхности обозначилось шершавое вздутие. Торчал острый сучок с приклеенной будто тугой изюминкой-почкой.

Теплая загадочность события весь день дремала в его мозгу.

Под вечер, когда почка заметно увеличилась, Илья Игнатьевич взволновался не на шутку. «Вы только подумайте, — бормотал он, шагая по комнате. — Нет, каково, а? Впрочем, я всегда знал, я чувствовал, я знал это», — говорил он в стену довольно бессвязно, ибо сам не очень понимал, что он должен был чувствовать и знать.

Наконец Ксения Ивановна, пожелав боцману приятного аппетита и тронув отраженную створкой шкафа короткую стрижку, спустилась к щуплой фигурке Ильи Игнатьевича, маячившей у крыльца.

По дороге в молочное кафе — десять минут ходьбы от больницы — Илья Игнатьевич для разгону заговорил о любимом предмете.

— Вот пеночку, Ксения Ивановна, о которой я вам вчера рассказывал, многие знают. Птица у нас известная, из породы славок. А то есть еще пуночка. Та побольше, с мою ладонь. Живет в тундре. И вот что интересно. Прилетают пуночки на север ранней весной. Сначала самцы. И каждый себе участок ищет. Как найдет — никого туда не пускает. Сам взлетит на валун повыше и поет. Часами напролет поет: «Пи-и!» Ну, потом уже самочки прибывают, и у каждой пары место определено. Можно сказать, квартирный вопрос решен…

Так и не добрался в тот день до главного. Духу не хватило.

Зато на следующий день случилось такое, что молчать уже стало невмоготу.

— Что это с вами сегодня, Илья Игнатьевич? Вы словно именинник, румянец даже, — спросила его Ксения Ивановна, когда они двинулись привычной дорогой.

— У меня, Ксения Ивановна, событие, — начал он вдохновенно, запнулся и продолжил тугим голосом. — У меня дома торшер. Такой, знаете ли, на деревянной ноге.

Ксения Ивановна улыбнулась.

— Торшер — это хорошо. Рада за вас.

— Вы вот смеетесь… — Он замолчал.

Ксения Ивановна посмотрела на него внимательно. И тут Илья Игнатьевич как в воду:

— Он у меня зацвел.

— Кто зацвел?

— Торшер.

— Торшер? Да вы шутник, Илья Игнатьевич!

— Сам понимаю, странно звучит. Но это так. Зацвел голубым цветком. Ветку пустил с листьями.

— И много их, цветов?

— Один.

— Один — это еще ничего. Не совсем, значит, совесть потеряли. — Ксения Ивановна засмеялась низким смехом и посмотрела на Илью Игнатьевича с интересом, какого прежде ее взгляд не выражал.

Но он этого не заметил. Обиделся.

А домой шел весь в ожидании. Что там? И увидел: ствол от вечернего солнца золотой и теплый, вторая ветка проклюнулась, а первая еще два цветка дала. И не сдвинуть уже его с места — тонкими упругими нитками впился тяжелый блин в сырой паркет.

Смирив волнение, Илья Игнатьевич как ни в чем не бывало поужинал покупной котлетой с чаем, сел в кресло под торшером и открыл любимую книгу «Осы, птицы, люди».


Шли дни. Бесконечной чередой тянулись стекла и склянки с биоматериалом. После работы Илья Игнатьевич возвращался прямо домой. Если раньше, бывало, нет-нет да и сходит в кино или посидит часок на бульваре, а то пройдется по магазинам — просто так, поглазеть, — то теперь спешил он под сень своего чуда, ласкал пальцами теплый ствол, носил из кухни воду в стакане, опасливо плескал на расползавшиеся корешки, следил, запрокинув голову, за уходящими вверх ветвями, отмечая путь древесного жука или божьей коровки. Голубых цветов становилось все больше, и в лаборатории он скучал по их слабому холодновато-горькому запаху.

В беседах с Ксенией Ивановной он избегал возвращаться к этой теме, боялся насмешки. Но как-то не выдержал:

— А знаете, Ксения Ивановна, отчего я сегодня проснулся?

— Не знаю, Илья Игнатьевич. От будильника, наверно.

— А вот и нет. Дятел над головой стучал. Так долбил!

— Ай-яй, Илья Игнатьевич, прямо беда с вами. Не доведут до добра ваши птицы.

— Опять не верите, — сказал он. — А вы…

И тут Илья Игнатьевич выпалил то, что, казалось, никогда и вымолвить не сможет:

— А вы приходите, сами увидите.

Выпалил и трусливо замолчал.

Ксения Ивановна тоже промолчала. А возвращаясь домой, дошла до подъезда, представила стерильный уют своей кухни, холод большой, чисто прибранной комнаты, повернулась и пошла в кино.

Давали какую-то комедию, грустную и нелепую.

Рассказы Ильи Игнатьевича о птицах Ксения Ивановна слушала вполуха, хотя виду не подавала. Думала о своем. То мужа вспоминала, еще молодого, до болезни, то консерваторский класс с белым роялем, то медучилище, то ясные глаза мальчишки в детской комнате и голос его, очень искренний: «Я потому, тетенька милиционер, Сашка порезал, что он биту мою зажал. Хорошая бита, сам лил…» Тетенька милиционер не выдержала, сломалась.

Старалась, правда, не опускаться, следила за собой. Журналы покупала на автобусной станции, старик киоскер оставлял «Новый мир», «Иностранку», «Неделю». Ходила иной раз и в театр, на выставку. А на концерты, в оперу на живую музыку — никогда. Не могла смотреть на волшебные руки людей — там, на сцене или в оркестровой яме. Сразу ощущала два своих негнущихся пальца, боль возвращалась через тридцать почти лет. Зато дома, поставив пластинку на черный тяжелый диск, Ксения Ивановна начинала жить настоящей, а не выдуманной жизнью. Под звуки «Страстей по Иоанну» все это — анализы крови и желчи, мочи и ликвора, молочные обеды с Ильей Игнатьевичем, редкие письма и звонки дочери — исчезало, и она, перестав притворяться лаборантом и женщиной средних лет, восходила по бесконечным ступеням хоралов, выше, выше, сладко цепенела душа, и медленные слезы радости стекали по ее щекам.

«У птиц ведь свои композиторы, Ксения Ивановна. И свой Бах. Глухарь. Застаньте его на току — сколько размеренной страсти в глухариной любовной песне…» Чудак Илья Игнатьевич! Убегает теперь после работы как ошпаренный. Вваливается, должно быть, в свою берлогу, достает из «Морозко» кислый крупчатый творог, ест с кефиром, повидлом мажет, чтоб не морщиться, и садится разглядывать цветные картинки при свете торшера. Вообразить его цветущим деревом! Это, однако… Да это все равно что принять ее, Ксении Ивановны, комнату за старинную гостиную с барочной мебелью… Ксения Ивановна жила на втором этаже кооперативной башни, облицованной веселой зеленоватой плиткой. Широкая тахта в ее комнате застелена пушистым новозеландским пледом, в полках среди книг посверкивают хрустальные вещицы, голубеют за стеклом серванта высокие бокалы, привезенные дочерью из Чехословакии. Но сейчас она не замечает этого. Она отчетливо видит синие штофные стены в золотых медальонах, легкую лепнину потолка, ореховый узор паркета, голубую, под стать стенам, обивку диванов и кресел и множество людей, замерших в ожидании. Илья Игнатьевич, нахохлившись, сидит рядом с литой фигурой боцмана, на шелковом пуфе пристроился старик киоскер, за которым стоит ясноглазый паренек, так мастерски отливающий биты.

А вот другой мальчик, постарше, тоже ясноглазый, — вожак ватаги, оравшей в лучезарной тишине майского вечера:

— В-Союзе-нет-еще-пока-команды-лучше-«Спартака»!

Тогда он больно крутил ей запястье и приказывал кричать: «Спартак» чемпион!» А сейчас сосредоточенно ждет, сидя между ее дочерью и худым сутулым мужчиной, отвернувшим лицо. Еще дальше, в полутьме, — сжавшаяся пара старичков, он и она, но лиц их тоже не разглядеть. Только что убрали ворох цветов с белой крышки рояля. Больше ждать невозможно. Она опускает руки, и в воздухе повисают нервные взрывы скрябинской сонаты.