Похищенное письмо — страница 29 из 38

Сердце замерло, сжалось от холодной боли, и фантазия, бессильная осветить мысль, не могла обратить непобедимую печаль ни к чему возвышенному. «Что же это? – остановился я в раздумье. – Почему моя душа надрывается при виде дома Эшеров?» Это было неразрешимой тайной; я не мог разобраться в смутных грезах, которые роились в моей голове. Поневоле я должен был удовлетвориться скудным заключением, что есть, несомненно, известные сочетания самых простых, естественных предметов, действующие на нас именно таким образом, и что анализ этих сочетаний связан с догадками, которые теряются в глубине, для нас недоступной. «Вполне возможно, – размышлял я, – что было бы достаточно изменить всего одну деталь этой картины, для того чтобы уменьшить или даже совсем уничтожить ее способность производить такое скорбное впечатление». Движимый этой мыслью, я направил лошадь к обрывистому берегу черного мрачного пруда, недвижно лоснившегося перед зданием, и посмотрел вниз; я затрепетал еще сильнее, когда глянул на искаженные опрокинутые отражения седой осоки и призрачных деревьев, и пустых окон.

И, однако, в этой-то обители печали я был намерен пробыть несколько недель. Ее владелец, Родриг Эшер, был одним из товарищей моего детства; но много лет прошло с тех пор, как мы виделись в последний раз. Несмотря на это, недавно, находясь в отдаленном уголке страны, я получил от него письмо, полубезумное и такое настойчивое, что оно допускало только одну форму ответа – личный приезд. Каждая строка дышала нервным возбуждением. Эшер писал об острых физических страданиях, о душевном расстройстве, которое угнетало его, и о желании видеть меня, его лучшего, его единственного друга, о надежде, что радость побыть вместе со мной несколько облегчит его муки. В том же тоне было высказано и многое другое – это его сердце открывалось и просило ответа, и я, не колеблясь ни минуты, откликнулся на призыв, который все же казался мне очень необычным.

Хотя в детские годы мы были близкими друзьями, я почти ничего не знал о Родриге Эшере. Он всегда был очень сдержан. Мне было известно, однако, что представители его рода, весьма древнего, с незапамятных времен отличались особой впечатлительностью, что проявлялось в создании произведений высокого искусства и в неустанной благотворительности, щедрой и деликатной, а также в страстной любви к музыке; в этой семье отдавали предпочтение сложным произведениям, а не общепризнанным красотам. Я знал, кроме того, один весьма примечательный факт: родовое древо Эшеров, хотя и старинное, ни разу не дало жизнеспособной ветви, – другими словами, их род продолжался только по прямой линии, за небольшими исключениями, совершенно незначительными. В голове моей промелькнула теперь мысль о том, что характер местности полностью соответствует характерам ее обитателей, и, рассуждая об этом взаимном влиянии, весьма вероятном в течение долгого ряда столетий, я подумал, что, может быть, именно отсутствие побочной линии, последовательная, неуклонная передача вместе с именем родового имения от отца к сыну стала в конце концов причиной тождества между двумя взаимодействующими элементами, настолько полного, что первоначальное название поместья потерялось в причудливом, исполненном двойного смысла наименовании – дом Эшеров; в умах крестьян, его употреблявших, сливались воедино и семья, и фамильный дом.

Как я уже сказал, единственным результатом моего несколько ребяческого эксперимента – когда я глянул вниз, в пруд, – было усиление первоначального впечатления. Несомненно, оттого, что я сам осознавал, как быстро меня охватывает суеверное предчувствие – почему бы мне не назвать его так? – оно еще больше укреплялось во мне. Таков, я уже давно это знал, парадоксальный закон чувств, имеющих источником страх. Быть может, потому-то, когда я опять устремил взгляд на дом, оторвавшись от его отражения в пруду, у меня возникла странная фантазия – фантазия настолько смешная, что я упоминаю о ней лишь для того, чтобы указать на силу и живость ощущений, меня угнетавших. Я совершенно явственно увидал – так настроил я свое воображение, – что вокруг дома царит атмосфера, свойственная только ему и всему находившемуся в непосредственной от него близости, – атмосфера, которая не имела ничего общего с небом, но медленно поднималась от дряхлых деревьев, старых стен и безмолвного пруда – необъяснимое и заразное испарение, ленивое, тяжелое, еле заметное, свинцового цвета.

Стряхнув с себя то, что должно было быть сном, я обратил более пристальное внимание на вид здания. Судя по всему, оно было очень старым. Под влиянием времени даже камни, казалось, выцвели. Мхи и лишайники покрывали его фасад, свешиваясь с карниза, словно тонкие перепутанные нити. Но это вовсе не было признаком обветшалости. Каменная кладка нигде не обрушилась, и эта устойчивость контрастировала с отдельными искрошившимися камнями. Во всем этом было много чего-то такого, что напомнило мне целостность старого деревянного изделия, которое долгие годы гнило в каком-нибудь заброшенном подвале, вне разрушительного действия свежего воздуха. Но, кроме этого намека на разложение, не было ни малейшего признака непрочности здания. Только очень внимательный наблюдатель смог бы обнаружить еле заметную расщелину, которая, начинаясь от крыши, зигзагом шла по фасаду и терялась в угрюмых водах пруда.

Изучая эти особенности, я подъезжал по мощеной дорожке к дому. Слуга, поджидавший меня, взял мою лошадь, и я вошел в замок, под его готические своды. Безмолвный лакей, неслышно ступая, повел меня по темным извилистым переходам в студию своего хозяина. Многое из того, что я тут увидел, усиливало, не знаю почему, смутное чувство, о котором я уже говорил. Все, что окружало меня: резьба на потолках, темная обивка на стенах, мрачные эбеновые полы и боевые трофеи, которые бряцали, сотрясаясь от моих быстрых шагов, – было мне привычно еще с детства, и я сразу же узнал все это – и все же дивился, чувствуя, какие неведомые грезы возникают во мне при виде этих обыкновенных предметов.

На одной из лестниц я встретил домашнего врача. Мне показалось, что его лицо выражает коварство и вместе с тем смущение. Он первый торопливо подошел ко мне и, поздоровавшись, тотчас же скрылся. Лакей отворил дверь и ввел меня к своему господину.

Комната, в которой я очутился, была очень просторной, с высокими потолками. Длинные и узкие стрельчатые окна находились на таком расстоянии от черного дубового пола, что изнутри в них было совершенно невозможно заглянуть. Слабые красноватые лучи, проходя сквозь оконные стекла, защищенные решеткой, позволяли видеть некоторые предметы интерьера, находившиеся поближе; но глаз тщетно пытался достичь отдаленных углов комнаты и разглядеть сводчатый, украшенный резьбой потолок. Со стен свисали тяжелые драпировки. Старинная обстановка отличалась ветхостью, вычурностью и отсутствием комфорта. Повсюду были разбросаны книги и музыкальные инструменты, но и они не могли хоть сколько-нибудь оживить картину. Я чувствовал, что дышу атмосферой скорби. Все было окутано суровостью и глубокой печалью.

При моем появлении Эшер встал с дивана, на котором лежал, и приветствовал меня с живостью и сердечностью. В первую минуту мне показалось, что в этой живости было много деланного – вынужденные усилия светского человека. Но одного взгляда на лицо моего друга было достаточно, чтобы убедиться в полной его искренности. Мы сели, и в течение нескольких мгновений, пока он молчал, я глядел на него со смешанным чувством сострадания и страха. Никогда никто не изменялся так в столь короткое время! Я не узнавал Родрига Эшера, я не мог поверить, что бледное существо, находившееся передо мной, и товарищ моего детства – один и тот же человек. Однако лицо это по-прежнему было привлекательным. Мертвенная бледность; большие глаза, чистые и необычайно блестящие; губы несколько тонкие и бесцветные, но с удивительно красивым изгибом; изящный нос с горбинкой и широкими ноздрями; очаровательный, но невыразительный подбородок, что свидетельствовало о недостатке решимости; волосы нежней и тоньше паутины, – все эти черты в соединении с необыкновенно развитым лбом придавали лицу Эшера выражение, которое нелегко забыть. В самом преувеличении характерных перемен было что-то такое, из-за чего я сомневался, кого именно вижу перед собой. Больше всего меня поразили и даже испугали призрачная бледность кожи и чудесный блеск глаз. Кроме того, шелковистые волосы Родрига находились в полном беспорядке, и, похожие на тысячи паутинок, что летают в воздухе, не падали вдоль лица, а скорее развевались вокруг него, – в них было нечто, напоминающее арабески и чуждое традиционному представлению о том, как должно выглядеть человеческое существо.

Я сразу же был поражен бессвязностью речи моего друга; как я вскоре заметил, это объяснялось постоянными и бесплодными попытками побороть нервное возбуждение, которое, по-видимому, стало для него обычным состоянием. Я ожидал чего-то подобного, был подготовлен к этому, с одной стороны, письмом, с другой – некоторыми детскими воспоминаниями и заключениями об особенностях его темперамента. Все движения Эшера были то бодрыми, то ленивыми. Его голос также менялся: из нерешительного и вялого (как будто силы совсем покинули Родрига) вдруг становился глухим, отрывистым и властным, а затем превращался в гортанный, прекрасно-размеренный говор, как у запойного пьяницы или у курильщика опиума в период наиболее сильного возбуждения.

Именно таким голосом говорил Эшер о своем настойчивом желании видеть меня, об облегчении, которого он ожидал после моего приезда. Подробно и даже несколько длинно он распространялся о том, что считал истинной причиной своей болезни. Во всем виновата, говорил мой друг, проклятая наследственность; он уже отчаялся найти какое-нибудь лекарство. Родриг тотчас же прибавил, что это всего лишь нервное возбуждение и, конечно, скоро пройдет.

Болезнь его проявляла себя во множестве странных ощущений. Описание некоторых из них заинтересовало меня и поставило в тупик, хотя, быть может, на меня подействовала также его манера рассказывать. Эшер очень страдал от болезненной остроты ощущений; он мог принимать только самую простую пищу, носить одежду, сшитую лишь из определенных тканей. Запах цветов угнетал его, глаза страдали даже от самого слабого света, и только некоторые звуки, а именно звучание струнных инструментов, не внушали ему ужаса.