Я увидел, что Эшер сделался рабом своего страха. «Я погибну, – говорил он, – я должен погибнуть от этого жалкого безумия. Так, именно так, а не иначе, суждено мне расстаться с жизнью. Я боюсь будущего, и не самих событий, а их последствий. Я дрожу при мысли о каком-нибудь, даже самом обыкновенном случае, который может оказать воздействие на мое невыносимое душевное возбуждение. Не самой опасности я боюсь, а ее неизбежного спутника – ужаса. Находясь в этом безнадежном, в этом жалком состоянии, я чувствую, что рано или поздно настанет момент, когда я должен буду расстаться сразу и с рассудком, и с жизнью в борьбе против этого свирепого призрака».
Кроме того, по некоторым бессвязным, неясным намекам я догадался и о других проявлениях странного душевного состояния, в котором находился Эшер. Он был порабощен суевериями, связанными с домом, где он жил и откуда уже много лет не решался выйти; мой друг говорил о какой-то силе – в выражениях слишком туманных, чтобы я мог их сейчас воспроизвести. Он утверждал, что фамильный дом точно тяжкое бремя давит на его душу; что седые стены и башни, и темный пруд, в который они гляделись, наложили печать на его моральное существование.
Эшер допускал, однако, хотя и после некоторого колебания, что необыкновенная тоска, угнетавшая его, в значительной степени могла проистекать из причины более естественной и гораздо более ощутимой; он имел в виду тяжелую болезнь и, несомненно, близкую смерть его нежно любимой сестры, его единственного друга за эти долгие годы, последнего человека на земле, с которым он был связан кровными узами. «После ее смерти, – произнес Родриг с таким печальным выражением, что я помню его до сих пор, – я, больной и лишенный каких бы то ни было надежд, останусь последним отпрыском древнего рода Эшеров». В то время как он говорил это, леди Мадэлин (так звали его сестру) бесшумно прошла в отдаленной части комнаты и, не заметив моего присутствия, исчезла.
Я глядел на нее с изумлением, близким к ужасу, – ощущение, которое я до сих пор напрасно пытаюсь себе объяснить. В оцепенении следил я за тем, как она удаляется. Когда же дверь наконец закрылась, я с инстинктивным любопытством взглянул на Родрига, но он заслонил лицо руками, и я смог заметить только бледность, необыкновенную бледность, распространившуюся по его исхудавшим пальцам, между которыми брызнули слезы.
Врачебное искусство уже давно было бессильно перед болезнью леди Мадэлин. Апатия, постепенное угасание индивидуальности и частые, хотя и преходящие, припадки каталептического характера, – таковы были симптомы ее необычайной болезни. До последнего времени она мужественно переносила тягости своего недуга и не хотела обрекать себя на лежание в постели; но в день моего приезда, к концу вечера, покорилась уничтожающей силе разрушения (как тогда же сообщил мне ее брат, крайне возбужденный); таким образом мне стало известно, что я видел леди, вероятно, в последний раз, что, живую, я не увижу ее больше никогда.
Прошло несколько дней, и мы оба – и я, и Эшер – ни разу не произносили ее имени; в течение этих дней я настойчиво пытался развеять меланхолию моего друга. Мы вместе читали и рисовали, а иногда я, как бы убаюканный, внимал полубезумным импровизациям его красноречивой гитары. И чем теснее становилась наша дружба, чем глубже я мог заглянуть в потаенные уголки его души, тем с большей горечью видел бесплодность каких-либо попыток озарить ум, который был окутан свойственной ему стихией – безутешной тьмой, ум, напоенный мраком, распространявшим непобедимые черные лучи на рассудок и тело Родрига.
Я никогда не забуду часов, проведенных наедине с владельцем дома Эшеров. Но было бы напрасной попыткой стараться описать характер замыслов или занятий, к которым приучил меня мой друг. Экстаз, достигший крайних пределов, освещал все сернистым светом. Протяжные песни, которые пел Эшер, будут вечно звучать в моей душе. Среди других похоронных мелодий в моей памяти до сей поры сохранилась безумная ария, странным образом дополняющая один из последних вальсов Вебера[106]. А картины, которые создавала изысканная фантазия Родрига! С каждым новым штрихом они облекались чем-то смутным, что заставляло меня трепетать все сильней и сильней, именно потому, что я не знал причин этого трепета; – как живые, они все еще стоят передо мной, но напрасно было бы пытаться выразить их тайный смысл словами. Картины Эшера приковывали внимание и пугали своей обнаженностью и простотой замысла. Если когда-нибудь кто-то из смертных и смог нарисовать идею, то это – Родриг Эшер. По крайней мере, на меня – учитывая обстоятельства, в которых я оказался, – веяло непобедимым ужасом от этих чистых абстракций, которые ипохондрик попытался изобразить на полотне; даже тени этих ощущений я не испытывал при созерцании грез Фюсли[107], блестящих, но все же слишком подробных.
Один из фантастических замыслов моего друга, не так глубоко проникнутый духом абстракции, все же может быть описан словами, хоть и весьма приблизительно. Небольшая картина изображала бесконечно длинный прямоугольный склеп или туннель, с низким потолком и гладкими белыми стенами без каких-либо выступов или украшений. Некоторые особенности рисунка позволяли думать, что этот туннель находится очень глубоко под землей. Не было заметно ни одного отверстия, не было также ни факела, ни какого-либо другого искусственного источника света, но поток ярких лучей заливал туннель фантастическим, неестественным блеском.
Я уже упоминал о том, что слух моего друга был болезненно чувствительным, что делало для него невыносимой всякую музыку, за исключением той, которая воспроизводилась с помощью струнных инструментов. Быть может, именно то, что Эшер ограничил свой талант игрой на гитаре, в значительной степени обусловило фантастический характер его мелодий. Но что касается лихорадочной легкости его импровизаций, ее нельзя объяснить данным обстоятельством. Эти необузданные фантазии, с особенным подбором звуков и слов (музыка нередко сопровождалась стихотворными экспромтами) были результатом напряженной умственной сосредоточенности, которая, как я уже говорил, проявляется лишь в состоянии крайнего возбуждения. Я легко запомнил слова одной баллады. Быть может, она потому так поразила меня, что я, как мне показалось, впервые понял тогда одно обстоятельство, а именно: Эшер вполне сознавал, что его царственный разум колеблется на своем троне. Стихи назывались «Дворец, населенный духами» и звучали так:
Замок чудесный – немой властелин – Гордо вздымался когда-то давно В самой зеленой из наших долин, Где только ангелам жить суждено. Там, где раскинулась Мысли страна, Вечно над ним серебрилась луна, Там – утомясь – серафим отдыхал И, удивленный, вздыхал.
В окнах вились и крутились огни, С ними знамена вились заодно. (Все это было в минувшие дни, Все это было когда-то давно.) В сумерках нежных угасшего дня Плыл ветерок, мелодично звеня, Плыл он вперед, возвращался назад, Сладкий струил аромат.
Путники в этой блаженной стране Видели в окнах блуждающий рой Духов, идущих как будто во сне, Духов, внимающих лютне святой. Трон багрянцем посредине блистал; В пышном сиянье на нем восседал, Между подвластных своих, властелин Лучшей из лучших долин.
Дверь лучезарная в замок вела, Перлы, рубины блистали на ней, В дверь все плыла, и плыла, и плыла, Вечно горя и сверкая сильней, Отзвуков нежных живая семья, Сладость восторга во взорах тая, Славили все они ум одного, Мудрость царя своего.
Все вдруг померкло, подкралась беда, Темные силы стеснили царя. (Плачьте! О, плачьте! Над ним никогда Не заблестит золотая заря!) Вкруг его дома увяли цветы; Слава и пышность былой красоты Помнятся смутно, как сказки слова, Тлеют, лишь тлеют едва.
Путников странные думы страшат; Сквозь красноватые стекла окна Тени огромные смутно дрожат, Звуков скорбящих рыдает волна; Там, где смеялось Эхо, теперь Бурной толпой через бледную дверь Ужасы с хохотом диким идут, Мчатся, растут и растут.
Я хорошо помню, что эта баллада навеяла на нас множество мыслей, причем выяснилось одно интересное воззрение Родрига Эшера, на которое я указываю теперь не столько в силу его новизны, сколько по причине упорства, с каким мой друг на нем настаивал. Это воззрение сводилось к признанию за растительным миром способности чувствовать. Но в расстроенной фантазии больного эта идея приняла более смелый характер и была перенесена, с известными оговорками, в мир неорганический. У меня нет слов, чтобы выразить полноту и силу его убеждений. Они соединялись (как я уже намекнул) с серыми камнями, из которых был выстроен дом его предков. Способность чувствовать, говорил Эшер, порождается расположением этих камней – определенным сочетанием, а равно и сочетанием мхов и лишайников, распространившихся по их поверхности, и ветхих деревьев, стоявших вокруг, – но больше всего тем, что вся эта комбинация продолжительное время оставалась неизменной и отражалась в неподвижных водах пруда. Очевидность этого проявлялась, как сказал Эшер (и тут я невольно вздрогнул), в постепенном и несомненном уплотнении над водами и вокруг стен особенной атмосферы. Результат, прибавил Родриг, проявлялся в течение веков. Он определил судьбу его фамилии и сделал из него то, что я видел – то, чем он был. Такие воззрения не нуждаются в комментариях.
Книги, которые мы читали и которые на протяжении многих лет питали ум больного, находились, разумеется, в строгом соответствии с его взглядами. Мы вместе размышляли над этими произведениями. «Вер-Вер» и «Монастырь» Грессе, «Бельфегор» Макиавелли, «Рай и ад» Сведенборга, «Подземное путешествие Николаса Клима» Хольберга, «Хиромантия» Роберта Фладда, труды Жана д’Эндажинэ и Делашамбра, «Путешествие в голубую даль» Тика, «Город солнца» Кампанеллы – все это увлекало Эшера. Особенно полюбился моему другу небольшой том in octavo