Поход — страница 25 из 29

– Могу я узнать, куда вы направляетесь?

– К вашему водопаду.

И ушел.

В то время я еще не появился на свет, но много лет спустя, в 1929 году, опубликовал свои впечатления о последних уцелевших камнях нашего энженьо:

«Совсем недавно решение суда положило конец тяжбе между одной английской компанией в Сантосе и Энрике Жералдо Мунизом де Гусман Рункен, начавшейся еще в 1881 году. Этот старый сантист, или, вернее, висентинец,[51] доводился мне дедом. Его почтенное длинное имя было укорочено соседями, называвшими его просто «сеньор Энрикиньо».

Он умер в бедности, восьмидесятилетним стариком, в доме еще более старом, чем он сам, у энженьо, которое и послужило поводом для чуть ли не пятидесятилетней тяжбы. Я хорошо запомнил мое посещение фазенды в 1909 году. Дед стоял в дверях, скручивая длинную сигарету из кукурузного листа. Старик был одет в полосатую куртку и брюки из дешевой полосатой материи; брюки у него были закатаны выше колен, так удобнее пробираться по глухим лесным тропам. Он носил серебристую длинную бороду на манер последнего императора, это, видимо, льстило его тщеславию.

Дом показался мне не только старым, но и маленьким… Негр Марселино, игравший на санфоне,[52] подбежал отворить ворота, чтобы коляска въехала во двор.

Перед моими глазами снова возникли знакомые картины детства. Вокруг расстилались волнистые луга; на островках в тени развесистых, старых деревьев укрывались 6ыки; они помахивали хвостами, отгоняя слепней; вдали виднелись высокие и темные бамбуковые заросли, где стволы гнутся и раскачиваются, словно в агонии, а тонкими, длинными листьями постоянно играет ветер; за ними среди молодого леса поднимались крыши далеких ранчо, покрытые золотистой травой сапе, над которыми медленно таяли султанчики дыма; и, наконец, совсем далеко вставали высокие горы. В знойные дневные часы к нам доносилось влажное дыхание леса, пахнущее цветочной пыльцой и древесной смолой, и солнце, склоняясь к закату, бросало на крутой синеватый склон горной цепи причудливые пятна теней, которые все удлинялись и удлинялись.

Напротив, на пастбище, где в былые времена ночевали погонщики и подкармливался уставший от длинного пути скот, виднелась роща многолетних пайнейр, широкие кроны которых казались красными, так много было на них цветов; из самых глубоких тайников листвы, как гимн лету, как торжественная месса, доносилось пение цикад.

Но особенно яркие воспоминания о прожитых здесь днях вызвала у меня картина, открывавшаяся по другую сторону дома. Там по-прежнему стояло старое энженьо с толстыми, уже потрескавшимися каменными стенами, с четырехскатной крышей. Уже во времена моего детства оно было мертво. Оно бездействовало много лет, с тех пор как его лишили воды и обрекли на неподвижность водяное колесо. На колесе прорастала трава, некогда крепкие лопасти сгнили, и теперь птицы стали вить там гнезда; куски гнилого дерева, постепенно разрушаясь от времени, падали вниз, в зеленую стоячую воду, покрытую плоскими листьями кувшинок и темной шевелюрой водорослей. Под ослепительным полуденным солнцем там попискивали ящерицы с мягкими, скользкими спинами, а по вечерам выводили свои рулады лягушки.

…Дед сбил траву своей тяжелой палкой, вырезанной из молодого дерева, когда в древесине еще не разводятся вредители. Мы вошли в энженьо. Меня окутал мрак, я ощутил на руках и лице леденящее прикосновение многолетней ночи. Воздух здесь был пропитан запахом плесени, земли, разлученной с солнцем. Глаза, привыкшие к яркому свету, отказывались различать детали машин. Там, где стоял пресс, на котором некогда давили измельченную маниоку, я увидел только спираль из коричневого дерева, все остальное растворялось в полумраке.

На крыше под натиском частых бурь стали прогибаться балки и стропила, черепицы налезали одна на другую, открывая дорогу свету. И солнечные стрелы, подобно золотым стилетам, прорезали полумрак и освещали дальние уголки, заваленные пыльным старым железом, где теперь, наверное, спали змеи жараракусу. Эти золотистые лучи выхватывали из темноты какие-то странные орудия былых времен, возможно, кольца для пыток невольников, инструменты, брошенные сюда наспех в тот памятный день, когда остановилось большое колесо и навсегда умолкли крупорушки.

В проломах стены происходила ожесточенная битва: оранжевый свет заката вливался, подобно воде, которая победоносно прорывает укрепления плотины, когда река выходит из берегов. Да, именно победоносно, ибо в открытом просвете стены шириной в метр виднелось какое-то приросшее к камню и вытянувшееся к небу красноватое болотное растение, оно походило скорее на окровавленное знамя, которое развевается на ветру.

– Что это за повозка, дедушка?

– Это дилижанс твоего прадеда. На нем разъезжали между Сантосом и Сан-Пауло еще до постройки железной дороги.

От древнего экипажа остались только колеса, верх да единственное дышло, поднятое, как крест.

Мы стояли перед жерновом, который приводился в движение водяным колесом, расположенным по ту сторону стены. Сахарный тростник подавался в пучках – так его привозили с поля, – и сок стекал струйками по желобу, сколоченному из трех досок, в чаны, находившиеся в другом помещении.

Там отстоявшийся после процеживания и брожения сок переливался в медные перегонные кубы. На выжимки сахарного тростника, падавшие позади цилиндров, устремлялись мухи и пчелы. Эти выжимки вывозились в больших телегах на фазенду: ими удобряли тощие земли и кормили коров, свиней и мулов.

Между жерновом и колесом внизу помещались в один ряд пять крупорушек для риса. Планки, отходившие от оси, словно разбросанные во все стороны лучи, захватывали рычаги, на которых были укреплены пестики ступок; пестики поднимались на одну брасу, а потом падали в ступки, наполненные зерном; ступки были сделаны из особо прочного дерева, крепче железа, и бросали вызов времени. Для спуска в это отделение в былые времена имелась лестница, от которой теперь остались только первые ступени.

Здесь я вспомнил о Марселино, негре с санфоной. Никогда я не встречал человека, который рассказывал бы столько всяких небылиц. Как-то, зайдя со мной в энженьо, он остановился у этого места и разыграл целую комедию.

– Вы уже здесь? – спросил он угрожающим тоном, глядя в угол, где никого не было. И, так как ответа не последовало, бросил в темноту какую-то планку. Послышался таинственный шорох: это разбегались крысы.

– Это что, соседские мальчишки?

– Какое там! Это дети старых негритянок, которые уже сто лет живут в безделье.

Помню, что, по словам Марселино, один такой негритенок, которого впоследствии раздавило пестиком, однажды наклонился над ступкой и пестик опустился на него. Мальчишка болтал в воздухе черными ножонками и кричал:

– Я уронил свой берет! Я уронил свой берет!

Марселино якобы поднял пестик, и негритенок, освободившись, поскреб на дне ступки, вытащил свой красный берет, напялил его до ушей и убежал, подпрыгивая по пыльному полу.

У лестницы стоял большой деревянный ящик, отполированный от долгого употребления. В нем находился вентилятор с большими латунными крыльями, изъеденными ржавчиной; от сит остались одни обода. Этот аппарат приводился в движение руками. Я был им в детстве просто зачарован. Мне нравилось смотреть, как с глухим шумом, похожим на завывание ветра, в этом таинственном ящике вращаются лопасти.

Через широкое овальное отверстие в стене проходила ось, которая соединяла водяное колесо с жерновом. Этот вал вращался на деревянных подшипниках, когда-то скользких от тавота и еще сейчас, спустя столько лет, блестевших, словно лакированные.

В отверстие видно было колесо, покрытое высокой травой, и на заднем плане – обрыв, поросший жуазейро, в листве которых мелькали золотые шарики.

Мы вошли в другую часть энженьо – обширное темное помещение. Долгое время взгляд едва различал узкие щели в толстых стенах, сквозь которые вливался, подобно растекающимся чернилам, красный свет заката.

Вспугнутые летучие мыши беспорядочно заметались, едва не задевая крыльями за стены, чуть не касаясь нас своими холодными перепонками.

Мой дед, шедший впереди, остановился у входа и посоветовал мне соблюдать осторожность, потом проскользнул внутрь и исчез.

Когда мои глаза понемногу привыкли к полумраку, я понял, что нахожусь на краю пропасти. Бури окончательно разрушили эту часть здания. В полу на своих местах остались лишь вырубленные топором просмоленные балки – доски провалились. Старик скользнул по тонкой перекладине и исчез где-то в глубине.

Во мраке послышалось чирканье спичками. Наконец одна зажглась и вслед за этим появился огонек керосиновой лампы. Он освещал небольшой круг, центром которого была рука деда, державшего лампу высоко над головой. Обломки черепицы и куски штукатурки с бульканьем падали вниз, в зеленую воду.

Я испуганно ступил на балку, покрытую осыпавшейся землей, и увидел разложенные в углу, где разрушений было меньше, рваные джутовые и рогожные мешки; там дед устроил себе жилье. Иногда он подолгу оставался в энженьо, здесь же хранил всякую всячину: ларь с пожелтевшими от времени бумагами и жестяные коробки со склянками гомеопатических лекарств.

При красноватом призрачном свете лампы я увидел двенадцать чанов, стоящих в ряд на крепких балках. Каждый из них был выдолблен из целого ствола. Эти чаны казались лодками без кормы и носа. Они, как объяснил старик, сохранились еще со времен иезуитов.

На балках стоял и огромный, чуть не с комнату, ящик на четырех квадратных подпорках. Он был плотно сбит из узких досок, между которыми еще виднелись черные полосы конопатки. Это был куб, где в свое время всегда хранилось для торговцев из-за перевала двадцать бочонков прозрачной водки.

Внизу, в подвале, лампа чуть осветила стоячую воду, в которой плавали какие-то обломки. В углах, где мрак казался еще гуще, скользили привлеченные светом ящерицы. У задней стены вода постепенно высыхала – там виднелся выросший на скользкой почве анемичный цветок. Из сумрака выступали остовы котлов, на них выстроились четыре перегонных медных куба, поверхность которых уже покрылась слоем окиси. Из колпаков в форме перевернутых курительных трубок выходили, перекручиваясь во мраке, металлические змеевики, похожие на каких-то допотопных животных.\