Во исполнение полученного приказа полковник Туркул со своим отрядом, прорвав фронт красных в районе севернее Дмитровска, уже находился в это время в тылу красных.
Дальнейшее описание событий последует ниже, а теперь вернемся назад к боям, в которых принимали участие Дроздовские части. На их участках красные, как мы уже видели выше, вели наступление весьма крупными силами, и в результате город Севск был вновь в руках красных. Под напором красных 2-й и 3-й Дроздовские стрелковые полки и самурцы медленно отходят.
В дневнике Н. Соловьева, офицера 1-й генерала Дроздовского батареи (батарея получила шефство приказом от 14 октября 1919 года за № 2544), действительно записано, что 28 октября дроздовцы были в Дмитриеве: «Мы жили в уездном городке Дмитриеве. 28 октября 1919 года капитан Данилевский{208} вызывает командира батареи по телефону и сообщает, что наша конница внезапно отошла и что красные верстах в двух от Дмитриева. В 8 часов утра батарея на вокзале, где спешно начали грузить на повозки из вагонов снаряды, амуницию и другие хозяйственные вещи, так как на станции ни одного паровоза. Кругом полная тишина. Не слышно ни одного выстрела. Оставив с повозками поручика Рончевского{209}, Моттэ{210} и Курдюкова, собираемся согласно полученному приказанию двигаться. Не успели отъехать, как прямо в лицо рявкает орудийная очередь. Проехав еще немного, находим на позиции нашу конно-горную батарею. Поравнявшись, справились: куда и по ком стреляют. На этот вопрос получили ответ, что большевики за бугром и стрельба ведется на прицеле 85.
— А конница где?
— Отошла. Стоит за нами и просит им сообщить, когда мы будем сниматься, — ответили нам наши друзья конно-горники.
Батарея двинулась дальше в тыл. На горизонте уже маячили цепи красных, по которым вела обстрел конно-горная, прикрывая наш отход. Вдруг, неожиданно, выносится на всех парах мощный паровоз серии Э-х. Паровоз влетает на станцию Дмитриев, и через весьма короткое время мы увидели его с влекомым им составом, в котором были и вагоны с батарейным имуществом. Поезд на полных парах проносился между оторопевшими и беспорядочно стреляющими красными.
Около Арбузова нас нагнали полковник Протасович{211}, капитан Данилевский и поручик Рончевский. Батарее было приказано отходить дальше в тыл. Мы узнали, что они ушли из Дмитриева под сильным ружейным обстрелом.
Переночевав в Яцино, 29 октября батарея двинулась в направлении на Льгов. В дороге встретили пулеметную команду 3-го Дроздовского полка и от пулеметчиков узнали о гибели 6-й Дроздовской батареи в селе Михайловском. Говорили, что погиб командир 1-го взвода, капитан Лапчинский{212}».
А. Туркул{213}Дроздовцы в огне{214}
Капитан Иванов
Не у меня одного, а у всех боевых товарищей есть это чувство; сквозь всю нашу явь проходят перед нами, перед нашим духовным взором, всегда и всюду, точно бы залитые ясным светом, люди, события, места, картины того, что уже стало воспоминанием.
Так вижу я всегда перед собою и капитана Иванова; вижу его черноволосую голову, влажную от утреннего умывания, его ослепительную улыбку, румяное лицо и слышу его приятно картавый говор.
Какой он молодой, ладный… От него веет свежестью. Я вижу, как он, невысокий, с травинкой в зубах, похлопывая стеком по пыльному сапогу, идет рядом со мной в походной колонне, я слышу звук его беззаботного смеха. Образ капитана Иванова неотделим для меня от русской утренней прохлады, воздуха наших походов.
Синие, растрепанные облака раннего утра перед боем, когда просыпаешься озябший в мокрой траве, — кто из нас не чувствовал тогда в каждой очерченной ветке, в росе, играющей на траве, в легких звуках утра, хотя бы в том, как отряхивается полковой песик, жизненного единства всего мира.
Я помню, мне кажется, каждый конский след, залитый водой, и запах зеленых хлебов после дождя, и как волокутся у дальнего леса легкие туманы, и как поют далеко за мной в строю. Поют лихо, а мне почему-то грустно, и я чувствую снова, что все едино на этом свете, но не умею сказать, в чем единство. Вероятно, в любви и страдании.
И капитан Иванов кажется мне теперь каким-то русским единством. Должен признаться, что отчество его я забыл. Его имя было Петр, но мы прозвали его Гришей. Вот кто был настоящим Ивановым-Седьмым, с ударением на «о», человеком из той великой толпы безымянных фигурантов, на фоне которых разыгрывают свои роли оперные или опереточные герои.
Особенного в нем не было ровно ничего, если не считать его свежей молодости, сияющей улыбки, сухих и смуглых рук и того, что он картавил совершенно классически, по «Войне и Миру», выговаривая вместо «р» «г».
Но именно этот армейский капитан, простой и скромный, с его совершенной правдой во всем, что он делал и думал, и есть настоящий «герой нашего времени». Его, можно сказать, предчувствовали даже писатели, и, например, капитан Тушин Толстого, босой, с трубочкой-носогрейкой, у шатра на Аустерлицком поле, несомненный предтеча капитана Иванова, так же как Максим Максимович, шагающий за скрипучей кавказской арбой, или поручик Гринев из «Капитанской дочки».
Армейский капитан Иванов — герой нашего времени. В то время как другие наши школы выпускали людей рыхлых, без какой-то внутренней оси, наша военная школа всегда давала людей точных, подобранных, знающих, что можно и чего нельзя, а главное, с верным, никогда не мутившимся чувством России. Это чувство было сознанием постоянной ей службы. Для русских военных служилых людей Россия была не только нагромождением земель и народов, одной шестой суши и прочее, но была для них отечеством духа. Россия была такой необычайной и прекрасной совокупностью духа, духовным строем, таким явлением русского гения в его величии, чести и правде, что для русских военных людей она была Россией-Святыней.
Капитан Иванов, как и все его боевые товарищи, именно потому и пошел в огонь Гражданской войны, что своими ли или чужими, это все равно, но кощунственно была поругана Россия-Святыня.
Как и все, Иванов был бедняком офицером из тех русских пехотинцев, никому не ведомых провинциальных штабс-капитанов, которые не только не имели поместий и фабрик, но часто не знали, как скрыть следы времени и непогоды на поношенной офицерской шинелишке да на что купить новые сапоги.
Капитан Иванов был до крайности далек и от петербургского общества, и от большого света, не говоря уже, разумеется, о придворных кругах, тоже, впрочем, не имевших ровно никакого отношения ни к провинциальной армейщине Иванову, ни ко всей Белой армии. В мирные времена, в медвежьем углу, черт знает в каких тартарарах, куда месяц скачи не доскачешь, в маленьком армейском гарнизоне провел бы свою простую армейскую жизнь неведомый капитан Иванов, так же как и тысячи его однофамильцев с ударением на «о».
Позволял бы себе иногда купить стек или одеколон где-нибудь в Слуцке или Ровно, в Варшаве сапоги с мягким лакированным верхом; зачитывался бы запоем до первых петухов всем, что попадается под руки в пыльной городской библиотеке, и также до петухов, а то и позже, просиживал бы ночи за пулькой по маленькой; иногда был бы весел и шумен сверх положенного в офицерском собрании, а вечера проводил бы в одиноких прогулках над городской речкой, не обозначенной ни на каких географических картах.
Над вечерней речной сыростью, с молодой жалостью к самому себе, думал бы, что одинок, что еще нет любимой, и с благодарностью вспоминал бы последний поцелуй, приключившийся на стоянке полка верст тысячи за полторы от этой неведомой речки.
Непритязательную жизнь капитана Иванова в мирное время потрясали бы, да и то отчасти, только лишь разносы начальства, а главное, сердечные и карточные дела. Он так бы и состарился вместе со старыми солдатами все той же четвертой роты бог весть какого, последнего по счету, 208-го Дорийского, пехотного полка нашей армии и мирно отдал бы Богу душу, твердо веруя в Святыню-Россию.
Иванов был из только что поднявшихся семей, которые своим горбом и беспорочной службой пробивались в люди. Все эти капитаны были, по большинству, детьми мелкого чиновничества и офицерства, военных и ветеринарных врачей, телеграфистов, старых солдат, земских фельдшеров, так же как и Кутепов был сыном чиновника провинциальной казенной палаты.
Для других народов отечество — тщеславная гордыня, да еще с позерством, или любование процветающей торговой факторией, а для русских капитанов Ивановых отечество было служением по всей правде Родине России даже и до последнего издыхания. Капитан Иванов бесхитростно знал, что Россия самая справедливая, самая добрая и прекрасная страна на свете, и верил так же бесхитростно, что если в ней что-нибудь и неустроено, неналажено, то все в ней в свое время устроится и наладится по справедливости.
Когда-нибудь все поймут, что между прежней «старорежимной» Россией, павшей в смуте, и большевистской тьмой, сместившей в России все божеское и человеческое, прошла видением необычайного света, в огне и в крови, Белая Россия капитанов Ивановых, Россия правды и справедливости.
Первое русское ополчение капитанов Ивановых было разбито. Так и в Смутное время было разбито первое ополчение Прокопия Ляпунова, хотя и стояло уже под самой Москвой. Но никто и ничто, как только то же русское ополчение, второе ополчение Минина и князя Пожарского, освободило Москву от смуты.
И на всем белом свете для армейского капитана Иванова его родная 4-я рота была живой частью, дышащим образом России-Святыни. Кто из молодых офицеров не любил своей роты или взвода, этих деревенских солдатских глаз, не знавших до революции ни добра ни зла, этих сильных и добрых рук молодых мужиков, солдатского запаха ржаного хлеба и влажных шинелей, чистых рубах и веников после бани.
Капитан же Иванов так любил своих земляков и так сжился с ними, что сам неприметно проникся простыми вкусами и обиходом старых служивых, хотя ему едва ли было за тридцать.
Он любил, как все наши сверхсрочные солдаты, попариться в бане, и чтобы потрясли над ним горячий веник. Я помню, как он радовался этому пеклу и смеялся, свесив с полки мокрую голову, и как на его груди поблескивал на мокром шнуре простой серебряный крест, истертый и тоненький, совершенно такой же, как и у старых солдат. Ценил он квасок, квашеную капусту и водки чарку, да еще с кряканьем.
В этом капитан Иванов повторял всех армейских Ивановых и ту нашу простецкую армейщину, с которой жила простая и вечно юная душа самого Александра Васильевича Суворова. Впрочем, в отличие от привычек славного фельдмаршала, Иванов, по одной, вероятно, молодости лет, был, как бы это сказать поосторожнее, порядочным бабником.
При случае любил он приволокнуться и в своих сердечных увлечениях был прост до крайности. Ему нравились бабы; я хочу сказать, что ему нравились настоящие деревенские бабы, да чтоб подебелей, рослые вдовы со смелой и сильной выступкой и с такой звонкой скороговоркой, под обстрелом которой не устоять не то что капитану, а и любому генералу со всем его штабом.
Бабы нравились капитану Иванову совершенно так же, как его солдатам, и вся 4-я рота уважала романы своего командира и оберегала их мирное течение от лишнего вмешательства. Займет капитан Иванов деревню. Его солдаты разместятся в отличных хатах, а сам капитан заберется в такую глухую избенку на трех ногах, что даже неловко. Зато можно быть уверенным, что в колченогих хоромах обитает какая-нибудь рослая вдова.
Чтобы найти в деревне капитана Иванова, надо разыскивать не дом, где он остановился, а подозвать первого встречного солдата и спросить:
— Где тут живет молодая вдова?
Сколько раз шел я к капитану Иванову, когда он был занят сердечными делами, и надо было видеть, как солдаты 4-й роты, чудаки, подмигивали друг другу и подавали другие испытанные сигналы, а дневальный сломя голову уже пер во весь дух по задворкам упредить капитана, чтобы, чего доброго, полковник Туркул не застал его в боевом расположении на рандеву.
Должен сказать, что я никогда не заставал капитана Иванова врасплох. Предупрежденный, он выходил ко мне на крыльцо с ослепительной улыбкой, со слегка растрепанными черными волосами, разве только ворот белой косоворотки иногда был отстегнут на шее, и картавил весело и лукаво:
— Здравия желаю, господин полковник.
А улыбка у него была, по правде, прелестной.
Особенно я любил наблюдать за ним, когда после удачного боя, на поле, только что вытоптанном атакой, разбирали и опрашивали пленных.
Среди земляков в поношенных серых шинелях, с темными или обломанными красными звездами на помятых фуражках, среди лиц русского простонародья, похожих одно на другое, часто скуластых, курносых и как бы сонных, мы сразу узнавали коммунистов, и всегда без ошибки. Мы узнавали их по глазам, по взгляду их белесых глаз, по какой-то непередаваемой складке у рта.
Это было вроде того, как по одному черному пятнышку угадала панночка в «Майской ночи» ведьму-мачеху среди русалок. Лицо у коммунистов было как у всех, солдатское, скуластое, но проступало на нем это черное пятно, нечто скрытое и вместе отвратительное, смесь подобострастия и подлости, наглости и жадной вседозволенности, скотство. Потому мы и узнавали партийцев без ошибки, что таких погасших и скотских лиц не было раньше у русских солдат. На коммунистов к тому же указывали и сами пленные.
Пленные красноармейцы стояли и сидели на изрытом поле, и дрожал над ними прозрачный пар дыхания. Капитан Иванов, со стеком, озабоченно поглаживая самый кончик острой черной бородки, ходил между ними. Он не спеша оглядывал их со всех сторон. Он обхаживал пленного так же внимательно и осторожно, как любитель на конской ярмарке обхаживает приглянувшегося ему жеребца.
Пленный, кое-кто и босой, в измятой шинели, поднимался с травы, со страхом, исподлобья, озираясь на белого офицера.
— Какой губернии?
Рослый парень, серый с лица, зябнущий от страха и ожидания своей участи, глухо отвечал. Капитан расспрашивал его вполголоса. Вероятно, это были самые простые вопросы, о деревне, земле, бабе, стариках. И вот менялось лицо красноармейца, светлело, на нем скользил тот же добрый свет, что на лице капитана, и пленный уже отвечал офицеру, улыбаясь во все свои белые, ровные зубы.
Капитан слегка касался стеком его плеча, точно посвящая пленного в достоинство честного солдата, и говорил:
— В четвертую, бгатец, готу…
И ни разу не ошибся он в своем отборе: из 4-й роты не было ни одного перебежчика. Он чуял и понимал русского человека, и солдат чуял и понимал его.
Не только в нашем Дроздовском полку, но, может быть, во всей Добровольческой армии 4-я рота капитана Иванова была настоящей солдатской. Он пополнял ее исключительно из пленных красноармейцев. В то время как у нас целые полки приходилось набирать из одних офицеров и в любой другой роте их было не менее полусотни, у капитана Иванова все до одного взводы были солдатские, и ротный командный состав тоже солдатский из тех же пленных. Все ребята молодцы, здоровенщина.
Я иногда посылал к капитану Иванову пополнение из кадет, гимназистов и реалистов наших удалых баклажек и студентов, но капитан Иванов каждый раз отказывался вежливо, но наотрез:
— Это какой же-с солдат, — говорил он не без раздражения. — Это-с не солдат, а, извините, гусская интеллигенция…
И в это слово «интеллигенция» вкладывал он столько уничижительного презрения, что за нее просто становилось совестно.
— Нет уж благодагю: я уж пополнюсь моим земляком…
А земляки в его роте вскоре же становились мордастыми сытюгами. Хорошим хозяином был капитан Иванов; он умудрялся кормить свою роту настоящим армейским пайком мирного времени. Ни у кого не было таких наваристых щей, играющих всеми цветами радуги, ни у кого солдат не был так ладно, опрятно и тепло одет, так крепко и сухо обут.
Капитан Иванов умел раздобывать своим землякам зимою даже варежки и какие-то ватные набрюшники, вроде потников-подседельников; ни у кого не было столько табаку и сахару, как в четвертой роте, и ни в одной роте не пахло так вкусно и так семейственно, как в большой солдатской семейке капитана Иванова. Народ у него все был плотный, ражий, во сне храпели, как битюги, а с чужими были заносчивы и горды. Орлы.
Дисциплина в четвертой была железная, блистательная. Солдаты чувствовали сильную руку своего командира и его прямую душу, знали, что нет в нем никакой несправедливости и неправды. Солдаты понимали его так же, как он их, и жили с ним душа в душу.
Капитан Иванов был русским простецом, и, несмотря на его деревенские прегрешения с рослыми вдовами, светился в его простоте свет русского праведника. Может быть, за праведную простоту мы его и прозвали Гришей. У него, впрочем, было и другое, довольно странное, прозвище Иисус Навин. И вот почему. При всей своей скромности капитан Иванов любил покрасоваться. Однако только в бою. В бою он всегда был верхом, впереди своей цепи. Пеший он никогда не ходил в атаку, и ему неукоснительно подавали нового Россинанта. Не сосчитано никем, сколько под ним было убито коней.
По-солдатски, если хотите по-лубочному, чувствовал он красоту боя; в огне храбрый командир должен красоваться впереди своих солдатушек верхом, вот и все. Ведь солдатская любовь к командиру по-детски жестока: уж таким храбрецом должен быть орел-командир, что и пуля его не берет, и от сабли он заговорен. Вероятно, потому и гарцевал капитан Иванов в огне перед цепями. Я думаю, позволь ему, он завел бы еще у себя по старине и барабанщиков, открывающих барабанным боем атаку в штыки, и тоже из-за одной красоты.
Вижу, как он скачет в цепях на коне, израненном пулями, залитом кровью. Верхом он был истинным Иисусом Навином. Уж очень дурны были все его кобылы и кони, старые, костлявые, вроде тех еврейских кляч, на которых тащатся на мужицкую ярмарку в расшатанных таратайках, обвязанных веревками, а то и верхом, местечковые Оськи и Шлемки.
Наши веселые замечания о его боевых конях капитан Иванов отражал с достоинством.
— Я быстгых коней не люблю, я не кавалегия-с, — говорил он и тут же добавлял с прелестной улыбкой: — Я пехотный офицег.
Особенно он запомнился мне в бою под Богодуховом. Это было в июле 1919 года. Я командовал тогда офицерским батальоном. Мы наступали на сахарный завод, кажется, Кенига; я был впереди батальона верхом.
Наступали под проливным дождем. Все смутно смешалось впереди в шумном ливне, как в мутном аквариуме. Дорогу мгновенно размыло, погнало глинистые потоки. У дороги блестели мокрые тополя. Земля дымилась, дышала влажным теплом; в ливне глуше стали команды, лязг движения, стоны раненых; точно отсыревшие удары выстрелов. С сахарного завода тупо и сыро стучала частая стрельба красных.
Вторая рота, с которой я был, промокшая до нитки, в отяжелевших сапогах, облепленных грязью, довольно неуклюже начала развертываться на дороге в цепь и по бурлящим водороинам пошла в атаку на завод. «Ура!» относило дождем.
Мы заняли завод. Я помню его маячащие строения, его отблескивающие крыши. Разгоряченные атакой, громко перекликаясь, не узнавая друг друга в тумане ливня, люди стали строиться на заводском дворе. В затылок второй роте, где-то в дожде, наступала с капитаном Ивановым четвертая, но ее еще не было видно.
Внезапно в тылу, за тополями у дороги, застучал частый огонь, все горячее. В дожде, близко, был противник. Я спрыгнул с коня в грязь и подозвал начальника пулеметной команды капитана Трофимова. Он подбежал ко мне, утирая рукавом лицо; его потемневший от воды френч блестел, как клеенка.
— Скачите в четвертую роту, передайте капитану Иванову мое приказание наступать на противника правее тополей.
Капитан Трофимов молча взял под козырек и побежал к коню.
Я был единственным, кто представлял собою штаб моего батальона; все были разосланы с приказаниями. Ординарец Макаренко, в дожде блестело его смуглое лицо, держал за мною на поводу мою Гальку. Молодая гнедая кобыла с белыми чулочками на ногах, с белой прозвездиной на лбу, от дождя стала глянцевитой и скользкой. Она танцевала на месте, она всегда танцевала и тревожно втягивала ноздрями влажный воздух. Стрельба гремела порывами. Но где же четвертая?
Ко мне подошел раненый пулеметчик второй роты, поручик Гамалея, с карабином через плечо. Рукав его кожаной куртки был разрезан, бинты просачивались кровью.
— Наседают, и довольно круто, господин полковник…
Гамалея улыбнулся, тут же поморщившись от боли.
— Куда девалась четвертая?
Огонь так силен, словно нас обстреливают и с дороги, где идти капитану Иванову. Я всматривался в бегущий дождь на шоссе. Наконец показалось, что вижу тянущуюся там, точно смутные привидения, длинную цепь и перед цепью тень всадника.
Вот он, Иисус Навин. Он не торопится, он прет прямиком по шоссе, несмотря на мое приказание наступать правее тополей. Меня разозлил его неуклюжий марш. Я набрал сколько мог воздуха и выкрикнул обидную команду:
— Шире шаг, четвертая, шире шаг… — и побежал им навстречу, за мною Гамалея.
Град застучал нам в спину. Я прыгнул через лужу и услышал над собою конское фырканье. Теперь и капитан Иванов услышит меня с полным удовольствием, я стал ото всей души крыть запоздавшую четвертую и увидел над собою в дожде незнакомое серое лицо в нахлобученной фуражке с темной пятиконечной звездой.
Брякнул выстрел, пуля пробила мне тулью, я содрогнулся от пулевого ветра, выхватил браунинг, но в стволе нет патрона, вестовой вчера чистил, вытащил патрон. Патрон, дослать патрон…
Всадник прицелился. Но у моей щеки прогремел выстрел. Лошадь со всадником откинуло в сторону, она покарачилась на задние ноги.
Около меня кто-то часто и сильно дышал. Я оглянулся: за мной стоит Гамалея, оскаленный, бледный. Это он успел одной рукой поднять карабин и выстрелить в коня. Я дослал патрон и сбил всадника выстрелом, он повис с седла вниз головой. Раненная лошадь тяжело прыгнула передними ногами с дороги в канаву. Увязла. Фуражка краскома, дном кверху, плывет в темной луже, по ней стучит град.
Цепь красных надвигалась на нас. Глухие голоса в тумане, кашель, звон манерок. Сбитый мной краском был перед цепью шагах в трехстах. В цепи нас заметили, открыли беспорядочную стрельбу.
По нас на ходу бьют пачками, а мы, онемевшие, оба стоим в луже перед всей красной цепью. Бежать под залпами вдоль наступающих, обогнать их, выскочить к нашим — верная смерть. Я понял, что получился «слоеный пирог», какой не раз получался на фронте: красная цепь втянулась между нашими второй и четвертой ротами. Я повернулся и со всех ног кинулся бежать обратно ко второй роте. Гамалея за мной. Никогда и никакой Нурми не давал такого хода, как мы с поручиком под этим ливнем, градом, пальбой.
Я помню, как Гамалея упал, помню, как вынырнуло из тумана блестящее лицо Макаренки:
— Господин полковник, в седло…
Он подводит Гальку, я прыгаю в седло, несусь без стремян от красной цепи. Вот наша вторая рота; вдоль роты я обскакал красную цепь и вынесся за нею в тыл на левом фланге. Я знал, что за красными наши.
Вскоре на дороге передо мною вырос всадник, за ним быстро идущая цепь, принимавшая на ходу правее тополей. На меня наскакал капитан Иванов, мокрый, за ним мокрый капитан Трофимов.
— Какого черта вы прете так медленно?
Я с таким удовольствием заорал на капитана Иванова, что тот от неожиданности заморгал.
— Это не я пгу медленно, — ответил он, пытаясь оттянуть поводья своего очередного коня.
Несмотря на весьма почтенный возраст, его конь положил голову на шею моей Гальке и уже нашептывал ей какие-то любезности, едва шевеля мягкими губами.
— Это втогая гота медленно пгет впегеди меня…
— Черта лысого там вторая рота! Там большевики.
— Большевики?
Капитан Иванов все мгновенно понял. Он приподнялся на стременах, оглянулся как-то по-соколиному, прелестная улыбка пронеслась по его лицу, и он скомандовал с радостной удалью:
— Четвегтая гота, с Богом, в атаку!
Мы поскакали с цепями вперед. Порывы сильного «Ура!» подгоняли коней. Четвертая рота одним ударом смяла красных. Сгрудившиеся в дожде стадами красноармейцы поднимали руки, вбивали винтовки прикладами вверх в мокрую землю. Как говорится, забрано все.
На шоссе, подкорчившись, сидел в луже поручик Гамалея. Мы окружили его, он нам кивал головой, залитой кровью. Удивительно сказать, но без улыбки мы не могли смотреть на стриженую голову Гамалеи, с торчащими во все стороны пулями. В гастрономических магазинах выставляют иногда такие фаянсовые головы, засеянные травой.
Цепь красных до нашей атаки дошла до упавшего Гамалеи, и кто-то стал в упор расстреливать его из самого дешевого револьвера Лефоше, из этой жестянки; пули, торчавшие теперь в его голове, едва только пробили ему кожу. По Лефоше, из опросов пленных, мы отыскали его владельца, кривоногого краскома, мальчишку-коммуниста. Краскома расстреляли.
Гамалея вскоре оправился от своих необычайных ран, о которых сам говорил с улыбкой. Но смерть ему была суждена на поле чести; поручик пулеметной команды первого батальона Дроздовского полка Гамалея был убит в Крыму. А после боя под Богодуховом унялся ливень, засветился прозрачный воздух. Сильно дышали мокрые травы, мята, тмин, и над дальними холмами и тополями, над которыми еще курился дождевой дым, стала в небе нежно-светлая радуга.
Капитан Иванов, постукивая стеком по мокрому сапогу, уже ходил между пленными. Его лицо и все лица кругом светились от радуги. От летнего боя под Богодуховом у меня навсегда останется вот именно это воспоминание.
Теперь я понимаю, что простота капитана Иванова была той суворовской простотой, которая преображала нашу армию в совершенно особенное и чудесное духовное существо, отмеченное чертами необычайной семейственности, в ту нашу великую армейскую семью, где немало было таких капитанов Ивановых, для которых солдаты — живая, дышащая Россия, и где было много таких солдат, для которых их капитаны Ивановы были самыми справедливыми и честными, самыми храбрыми и красивыми людьми на белом свете.
Светился суворовский свет в праведной русской простоте капитана Иванова. Суворовским светом залиты и его последние дни. Это было в самом конце октября 1919 года. Неслись мокрые метели. Мы отходили. Капитан Иванов и теперь, часто по гололедице, верхом водил в огонь свою четвертую роту.
29 октября под Дмитриевом он атаковал красную батарею. Четвертая рота попала под картечь. Очередная кобыла была убита под Иисусом Навином в атаке. Тогда он пеший повел цепь на картечь. Четвертая рота взяла восемь пушек.
В Дмитриеве четвертая рота стала в резерв. Ночью красные начали наступать от Севска. Полковник Петерс приказал четвертой роте подтянуться к батальону. Капитан Иванов повел роту к вокзалу. В холодных потемках большевики обстреливали нас шрапнелью. Вскоре и я, с моим штабом, прискакал к вокзалу.
На площади, в темноте, меня удивил тихий тягостный вой. Сгрудившаяся толпа солдат как будто бы выла с зажатыми ртами. Это была четвертая рота. Солдаты смотрели на меня из темноты не узнавая, не отдавая чести, опустевшими, дикими глазами. Этот невнятный звук, удививший меня, был подавленным плачем. Так плачут наши простолюдины, не разжимая рта. Четвертая рота плакала.
Капитан Иванов, верхом, стал уже выводить ее к вокзалу, когда над ним разорвалась шрапнель. Случайный снаряд десятками пуль мгновенно смел его и его последнего боевого коня. В ту ночь нашей единственной потерей был командир четвертой роты капитан Петр Иванов.
Ночью я приказал перейти в наступление. Безмолвной, страшной была ночная атака четвертой на красных в деревне, под самым Дмитриевом. Они перекололи всех, они не привели ни одного пленного.
В городе нашелся оцинкованный гроб; я приказал похоронить капитана Иванова с воинскими почестями. Все было готово к похоронам, когда мне доложили, что идет депутация от четвертой роты. Это были старые солдаты Иванова из пленных, с ними подпрапорщик Сорока.
Они шли по вокзальной площади тяжело и крепко, сивые от инея, с суровыми скуластыми лицами, угрюмо смотрели себе под ноги и с остервенением, как мне показалось, отмахивали руками.
— В чем, братцы, дело? — спросил я, когда они отгремели по плитам вокзала.
Мгновение они стояли молча, потом выдохнули все, разом заговорили смутно и гневно, их лица потемнели.
Я не понимал, о чем они гудят, остановил их:
— Говори ты, Сорока.
— Так что нельзя. Так что робята не хочут капитана тут оставлять. Этта, чтобы над ем красноже поругались. Робята не хочут никак. Этта сами уходим, а его оставлять, как же такое…
Сорока умолк. Я видел, как движется у него на скулах кожа, как изо всех сил он стискивает зубы, чтобы унять слезы, а они все же бегут по жестким, изъеденным оспинами щекам солдата.
— Хорошо, Сорока, я понял. Но, знаешь сам, мы отходим. Надо же капитана похоронить.
— Так точно. А когда отходим, и он с нами пойдет. Где остановимся, там и схороним его с почестью. Разрешите, господин полковник, взять нам командира с собой.
Я разрешил.
Дмитриев был нами оставлен 31 октября после упорного боя с четырнадцатью красными полками. При переходе через железную дорогу нам очень помог наш бронепоезд «Дроздовец» капитана Рипке{215}.
Была жестокая и темная зима. Мне трудно это передать, но от того времени у меня осталось такое чувство, точно вечная тьма и вечный холод, самая бездыханность зла поднялись против России и нас. Кусками погружалась во тьму Россия, и отступали мы.
На отходе одну картину, героическую, страшную, никогда не забудут дроздовцы. В метели, когда гремит пустынный ветер и несет стадами снеговую мглу, в тяжелые оттепели, от которых все чернеет и влажно дымится, днем и ночью, всегда четыре часовых, солдаты четвертой роты, часто в обледенелых шинелях, шли по снегу и грязи, у мужицких розвален, на которых высился цинковый гроб капитана Иванова, полузаметенный снегом, обложенный кусками льда.
Мы отходили. Мы шли недели, месяцы, и ночью и днем двигался с нашей колонной запаянный гроб, окруженный четырьмя часовыми с примкнутыми штыками.
Я говорил подпрапорщику Сороке:
— Мы все отходим. Чего же везти гроб с собой? Следует похоронить его, хотя бы в поле.
Подпрапорщик каждый раз отвечал угрюмо:
— Разрешите доложить, господин полковник, как остановимся крепко, так и схороним…
Ночью, когда я видел у гроба четырех часовых, безмолвных, побелевших от снега, я понимал, так же как понимаю и теперь, что, если быть России, только такой России и быть: капитана Иванова и его солдат.
Почти два месяца, до самого Азова, несла четвертая рота караулы у гроба своего командира. Капитан Петр Иванов был убит в ночь с 30 на 31 октября, а похоронили мы его только в конце декабря 1919 года под прощальный салют четвертой роты.
Многие из его солдат остались в России, и я думаю, что перед ними, как и перед нами, всегда и всюду, пронизывая темную явь, проходят светлые видения нашей общей честной службы России. Проходит перед ними призрачный их командир, капитан Иванов, которому еще воплотиться снова на земле нашего общего отечества.
Атаки
После Харькова наступление разрасталось. Мой батальон шел на Сумы. Мы заняли станцию Смородино, село Тростинец. Там, на сахарном заводе, я соблазнился ночью горячей ванной. В это время красные как раз налетели на сторожевое охранение. Я выскочил из ванной комнаты в одной гимнастерке на голые плечи. Сторожевое охранение и резервная рота налет отбили.
С утра батальон двинулся левее железной дороги к Сумам. По рельсам наступал 2-й Дроздовский офицерский стрелковый полк, сформированный после Харькова. Его наступление задерживали красные бронепоезда, а мы до вечера натыкались на одни разъезды.
На ночлег я стал на холмах, над железной дорогой. В ясном вечернем воздухе хорошо был виден, верстах в трех от нас, наступающий 2-й полк, перед ним бронепоезд красных. Мы оказались у него в тылу. Подрывники взорвали полотно. Бронепоезд полным ходом стал отступать от нас, но он должен был остановиться у взорванной стрелки. Наша первая батарея открыла беглый огонь, а мы пошли на него в атаку. Под огнем красные выскакивали под откос; многих перебили, кое-кому удалось бежать.
Мы подошли к бронепоезду. Его стенки были нагреты выстрелами, над железными площадками волоклась гарь. Помятые фуражки с красными звездами, тряпье, патронные гильзы были разбросаны по железному полу. Желтый мертвец, перегнувшись надвое, закостенел у пушки. Патронами мы завалили наши патронные двуколки. Я распорядился снять с бронепоезда пулеметы и замки с пушек, а командиру 2-го полка послать донесение с просьбой вывезти взятый трофей. От 2-го полка подошли разъезды, и я ушел к себе на холмы.
На рассвете, проснувшись, я первым делом посмотрел в окно, откуда были видны рельсы и станция. Курился низкий пар. Опрокинутая броневая площадка, румяная от пара, торчала у рельс. А бронепоезд исчез! Как наваждение; был и нет. Я даже протер глаза.
Вскоре у нас стояло свирепое цуканье. Оказывается, разъезды 2-го полка отошли ночью со станции, а туда с погашенными огнями бесшумно подошел вспомогательный поезд красных. Кое-как они починили стрелку, вывели бронепоезд, а нам на разбитой броневой площадке оставили на память размашистую надпись мелом:
«Москва Воронеж чорт догонишь».
Только вместо «чорт» словечко было покороче и покрепче.
Так мы прозевали целый бронепоезд. Зато на наши сторожевые охранения, занявшие оба моста перед Сумами, наехал в ту ночь чуть ли не со всем штабом командир батальона красных курсантов.
Он со звоном катил на тройке. Наш часовой окликнул:
— Стоп! Кто идет?
«Комбат», не вовсе трезвый, ответил бранью. На мост высыпал караул, тройку окружили. «Комбат», как и я на рассвете, долго протирал глаза; никак не верил, что на мосту белые. Там должны были стоять сумские красные курсанты.
Утром красные курсанты довольно слабо отбивали нашу атаку. Мы обошли Сумы на подводах, ударили с подвод на подходивший красный полк, и Сумы были взяты. Батальон переночевал в городе. Туда стянулся 2-й полк.
Мой батальон снова перешел в наступление. Мы заняли станцию Ворожба, село Искровщина. У села Терны 6 сентября красные прорвали фронт левее нас. Наш отряд с кавалерией остановил прорыв. В отряде был первый батальон, дивизион 2-го гусарского Изюмского полка, взвод 1-й батареи под командой капитана Гулевича{216} и одна гаубица. Ударом в тыл мы захватили село, обоз, пленных и под Чемодановской уничтожили отряд красной конницы. Я получил приказ наступать на Севск.
С мая, когда мы поднялись на Бахмут, в то жаркое лето, в облаках пыли, иногда в пожарах, в облаках взрывов, засыпаемые сухой землей, теряя счет дням и ночам, мы вели как бы одну неотступную атаку. Иногда мы шатались от ударов в самую грудь, но, передохнувши, снова шли вперед, как одержимые. Мы и были одержимые Россией.
В Теткине сосредоточился весь батальон. На восемь утра я назначил наступление. В шесть утра под селом Я сгребенным на нас налетела красная конница. Мы смели ее пулеметным и пушечным огнем. Лавы умчались назад. Случайным единственным снарядом красных у нас по второй роте было выбито тридцать два человека: снаряд разорвался вдоль канавы, где была рота. Переправу у Теткина мы взяли артиллерийским огнем 1-й и 7-й батарей; последняя с ее пятью гаубицами: одна 48-мм Шнейдера и четыре 45-мм английских.
За конницей мы погнались на Севск. Приходили в деревни, ночевали и дальше. Красные всюду перед нами снимались. Для них пробил час отступления. Только под самым Севском упорство. Первый батальон выдержал там атаки в лоб, слева, справа и ворвался в темноте в город. На улице конной атакой мы захватили вереницу подвод, все местное большевистское казначейство.
В Севск мы вошли 17 сентября, в день Веры, Надежды и Любви. Таинственным показался нам этот старый город. Был слышен сквозь перекаты стрельбы длительный бой обительских часов. Древние монастыри. Кремль. Каменные кресты в дикой траве встречались нам и по лесным дорогам, под Севском, где начинаются славные преданиями Брянские леса. Уже попадался низкорослый, светлоглазый народ куряне. Пошли курские места. Запахло Москвой.
На улице, когда мы прошли атакой весь город, я с командиром роты, выставлявшей сторожевое охранение, рассматривал карту. Карманный электрический фонарик перегорел. Я послал ординарца в ближайший дом за огнем. Он принес свечу. Была такая бестрепетная ночь, что огонь свечи стоял в воздухе, как прямое копье, не шелохнувшись. На улицу вышел хозяин дома.
— Милости просим к нам, — сказал он, — не откажите откушать, чем Бог послал.
Стрельба откатывалась все дальше в темноту. Мы поблагодарили хозяина и, можно сказать, прямо с боя вошли в зальце, полное разряженных домашних и гостей. Горели все лампы, стол стоял полный яств, солений, варений, с горой кулебяки посредине. Бог, как видно, посылал этому русскому дому полную чашу.
Странно мне стало; на улице еще ходит перекатами затихающая стрельба, в темноте, на подводах, кашляют и стонут раненые, а здесь люди празднуют в довольстве мирные именины, как будто ровно ничего не случилось ни с ними, ни со всеми нами, ни с Россией.
В Севске, как всюду, куда мы приходили, нас встречали с радушием. Но кажется, только молодежь, самая зеленая, гимназисты и реалисты с горячими глазами, чувствовала, как и мы, что и тьма и смерть уже надвинулись со всех сторон на безмятежное житье, на старый дом отцов Россию. Русская молодежь всюду и поднималась с нами. Так и здесь: несколько сот севских добровольцев.
В Севске мы узнали, что правее нас 2-й полк тяжело пострадал от казачьей Червонной дивизии, собранной на Украине, что под Дмитриевом задержались самурцы. Передохнув два дня, 19 сентября я по приказу пошел по красным тылам, с задачей захватить Дмитриев. Не утихала наша атака. Мой отряд выступил с легкой и гаубичной батареями. Бодрое утро было для нас как свежее купание. Верст двенадцать шли спокойно. Под селом Доброводье разъезды донесли, что на нас движутся большие силы конницы.
Густые конные лавы уже маячили вдалеке. Вся степь закурилась пылью. Батальон неспешно развернулся в две шеренги. Я отдал приказание не открывать огня без моей команды. У всех сжаты зубы. Едва колеблет дыханием ряды малиновых фуражек, блещет солнце на пушечных дулах. Батальон стоит в молчанье, в том Дроздовском молчанье, которое хорошо было знакомо красным. Слышно только дыхание людей и тревожное конское пофыркивание.
Накатывает топот, вой. В косых столбах пыли на нас несутся лавы. На большаке в лавах поблескивает броневая машина. Мы стоим без звука, без выстрела. Молчание. Грохот копыт по сухой земле отдается в груди каменными ударами. В пыли высверкивают шашки. Конница перешла на галоп, мчится в карьер. В громадных столбах мглы колышутся огромные тени всадников. Я до того стиснул зубы, что перекусил свой янтарный мундштук.
— До нас не больше тысячи шагов, — говорит за мной адъютант.
Голос тусклый, чужой. Я обернулся, махнул фуражкой.
— Огонь!
Отряд содрогнулся от залпа, выблеснул огнем, закинулся дымом. От беглой артиллерийской стрельбы как будто обваливается кругом воздух. Залп за залпом. В пыли, в дыму тени коней бьют ногами, корчатся тени людей. Всадники носятся туда и сюда. Задние лавы давят передние. Кони сшибаются, падают грудами. Залп за залпом. Под ураганным огнем лавы отхлынули назад табунами. Степь курится быстрой пылью.
На подводах, рысью, мы погнались за разгромленной конницей. Во все стороны поскакали разъезды. Разведчики первой батареи под командой поручика Храмцова заскакали в село Доброводье. На них налетели красные кавалеристы. В быстрой сшибке поручик Храмцов убит. Разведчики с пулеметчиками моего батальона отбиваются. На подводах к ним прискакала в карьер первая рота батальона, рассыпалась в цепь. Первая батарея залпами в упор разбила красную броневую машину. Мы взяли Доброводье.
Со штабом мы поскакали в село. Над истоптанным полем еще ходила низкая пыль атаки. В душном воздухе пахло конским мылом и потом. Деревенская улица и высохшие канавы с выжженной травой были завалены убитыми. Под ржавым лопухом их и наши лежали так тесно, будто обнялись.
Раненый красный командир с обритой головой сидел в серой траве, скаля зубы от боли. Он был в ладной шинели и щегольских высоких сапогах. Вокруг него молча толпились наши стрелки; они стояли над ним и не могли решить, кому достанутся хорошие сапоги «краскома».
Раненый, кажется командир бригады, заметил нас, приподнялся с травы и стал звать высоким голосом:
— Доложите генералу Дроздову, доложите, я мобилизованный…
Видимо, он принял меня за самого генерала «Дроздова»… Его начали допрашивать, обыскали. В полевой сумке, мокрой от крови, нашли золотые полковничьи погоны с цифрой 52. В Императорской армии был 52-й Виленский пехотный полк. Но в сумке нашли и коммунистический партийный билет. Пленный оказался чекистом из командного состава Червонной дивизии.
Мы ненавидели Червонную дивизию смертельно. Мы ее ненавидели не за то, что она ходила по нашим тылам, что разметала недавно наш второй полк, но за то, что червонные обманывали мирное население; чтобы обнаружить противников советчины, червонные, каторжная сволочь, надевали наши погоны.
Только на днях конный отряд в золотых погонах занял местечко под Ворожбой. Жители встретили их гостеприимно. Вечером отряд устроил на площади поверку с пением «Отче наш». Уже тогда многим показалось странным и отвратительным, что всадники после «Отче наш» запели с присвистом какую-то непристойную мерзость, точно опричники.
Это были червонные. Третий батальон Манштейна атаковал местечко. Едва завязался бой, червонные спороли погоны и начали расправу с мирным населением; в два-три часа они расстреляли более двухсот человек. Мы ненавидели червонных. Им от нас, как и нам от них, не было пощады. Понятно, для чего погоны полковника 52-го Виленского полка были в сумке обритого чекиста. Его расстреляли на месте. Так никто и не взял его сапог, изорванных пулями.
Точно сильная буря гнала нас без отдыха вперед: от Доброводья мы пошли у красных по тылам, повернули на Дмитриев. Они пробовали пробиться сквозь отряд, потом начали отступать. Они шли туда же, куда и мы, к Дмитриеву. На спине противника мы, что называется, лезли в самое пекло; под Дмитриевом у них были большие силы, бронепоезда. Наше движение было до крайности опасным. Должен сказать, что, когда я скакал с командирами моего батальона по дороге, я, единственный раз за всю Гражданскую войну, услышал за собою разговоры, подбивающие меня остановить отряд. Один из моих командиров, начальник пулеметной команды, подскакал ко мне и, взяв под козырек, осведомился с ледяной вежливостью:
— Господин полковник, можно ли посылать квартирьеров?
Это был намек без околичностей остановить движение.
— Я отдам приказание, — ответил я очень холодно, — но не теперь. Это будет не раньше Дмитриева.
Он взял под козырек и придержал коня. Мой расчет был на то, что порыва, дыхания нашей победы под Доброводьем нам достанет до Дмитриева. Мы перли тараном. С двух сторон перли рядом с нами красные. Бои на ходу не утихали всю дорогу. Последние пятнадцать верст мои головные роты шли все время цепями.
С холмов, до которых мы дошли, уже был виден Дмитриев с его колокольнями и оконницами, блистающими на солнце. Командир первой батареи, осипший, пыльный, подскакал ко мне. С той же отчетливой вежливостью, как и командир пулеметной команды, он доложил, что артиллерийские кони больше идти не могут.
— Если так, вы можете остаться на ночлег здесь, — сказал я. — Но без пехоты. Пехота ночует сегодня в Дмитриеве.
Я еще верил, что нам хватит дыхания. Мы были от Дмитриева верстах в пяти. Верст шестьдесят мы прошли маршем от Севска. Под самым городом красные поднялись на нас атакой. Мой отряд, тяжело дыша, со злобным запалом, пошел в контратаку. Я слышал глухой шаг людей и коней. Над всеми от пота дрожал прозрачный пар.
Мы сшиблись жестоко. И как я удивился, когда во весь карьер, обгоняя цепи, промчалась вперед наша славная первая батарея с ее командиром, у которого только что отказывались идти кони. Красные не выдержали контратаки. Мы ворвались в город. Там мы так и полегли на улицах, под тачанками, у канав. Теперь мы могли отдышаться, напиться, окатить себя холодной водой. Дмитриев был наш.
Всю ночь сторожевое охранение на мостах брало в плен одиночек и отступающие роты. Красные толком не знали, кто в Дмитриеве, и принимали белых за красных. В полночь на нас наехал целый транспорт раненых красноармейцев. Его повернули в Дмитриевскую больницу. На рассвете в рессорной бричке вкатил на мост какой-то красный командир. Он заметил наши погоны, выпрыгнул из экипажа. Выстрел уложил его на бегу. Пуля, как раз над сердцем, пробила его бумажник, полный царских денег. Я помню, как стрелок жалел, что деньги порваны, обгорели от пули, в крови и не пойдут. А царские деньги ходили у нас и у них лучше всего.
Утром меня подняла сильная перестрелка. На Дмитриев наступали самурцы. Теперь белые приняли нас за красных. Самурцы наступали с таким жестоким упорством, что мне пришлось выкинуть белый флаг. Мы навязали на шест белую простыню, и к упорным самурцам поскакал разъезд из трех человек. Так я с почетом сдался самурцам сам и сдал им Дмитриев; к вечеру мой отряд повернул обратно на Севск.
В Севске я узнал о назначении меня командиром 2-го Дроздовского стрелкового полка, но получил приказ вступить во временное командование 1-м Дроздовским полком, с заданием взять станцию Комаричи.
29 сентября я передал Севск подошедшим частям 5-го кавалерийского корпуса, а 1-й полк под моим командованием перешел в наступление на Комаричи. Наша атака не обрывалась. Мы ночевали в какой-то деревне, оставшейся в памяти по чудовищным полчищам клопов. Я и теперь вижу полковника Соловьева, моего соночлежника, вооруженного свечой и сапогом с голенищем, напяленным на руку. Он хлопает клопов по стенам и присчитывает:
— Сто тридцать первый, сто тридцать второй. А, мерзавец…
Утром мы подошли к станции Комаричи. Далеко в тылу гремели пушки; по железной дороге наступал наш Второй полк. Его обстреливали четыре красных бронепоезда. А мы уже у Комаричей, у красных в тылу. Они заметили обход. Один бронепоезд на всех парах покатил к станции.
Я приказал взорвать полотно. Удалые мальчики — среди подрывников было много совсем юных — под пушечным и пулеметным огнем бронепоезда закипели на рельсах. Смельчаки подорвали полотно в нескольких местах. Они взорвали и железный мостик у станции. Бронепоезд, машинист которого растерялся, на всем ходу двумя броневыми площадками врезался в развороченное полотно. Теперь они сами загородили себе путь, точно заперли перед собой двойную железную дверь.
От Комаричей на Брянск путь одноколейный и проходит по насыпи: все под огнем. Конечно, бронепоезда не уйдут. Не уйдут. Через полчаса к месту взрыва, выкидывая огонь, подкатили с громом три других. Серые, узкие чудовища сбились у станции. Они точно совещались, отталкиваясь друг от друга, сближаясь. А мои подрывники уже пробрались в тыл, взорвали путь позади них. Им осталось всего версты полторы полотна. Выкидывая из топок огонь, дымясь от выстрелов, они со скрежетом катались взад и вперед, как звери в западне, то снова сбивались у станции.
Наши артиллеристы подкатили пушки к самой насыпи и под огнем, неся жестокие потери, расстреливали их в упор. Можно сказать, что мы любовались мужественной защитой команд. Их расстреливали беглым огнем, они отвечали залпами. От страшной пальбы все мы оглохли. На бронепоездах от разрывов гранат скоро начались пожары. Они казались насквозь накаленными. Огонь бежал по железным броням. Команды быстрыми тенями стали выскакивать на полотно. Их сбилось там сотни четыре. Они отвечали нам пулеметным огнем.
Внезапно от Брянска показался эшелон с красноармейцами. Он вкатил на взорванное полотно, застрял. Наша артиллерия покрыла его огнем. Толпы красноармейцев с завыванием прыгали на насыпь. Артиллерийский огонь ужасно крошил людей, калечил лошадей, которых вытаскивали из теплушек без настилов, кони ломали ноги. Ни дуновения в воздухе. Гарь, духота огня, железный грохот. С насыпи донеслись глухие взрывы «Ура!». Красный эшелон сошелся с командами бронепоездов. Темными толпами они бегут с насыпи. Они атакуют. Я вижу в толпе одного с винтовкой; он командует, сам голый по пояс, мокрый от пота, с рваной красной лентой через плечо.
Они кидаются на цепи второго батальона, сбивают их, теснят. Второй батальон отступает. Атака красных, оскаленных, обгорелых, ломает цепи моего полка. Полк отступает. Его девятая и десятая роты под командой доблестного бойца, поручика Рябоконя, кинулись в обход, в тыл атакующим, пересекли железную дорогу. У меня в резерве всего один взвод второго батальона. Я подошел к людям; все старые боевые товарищи, человек пятьдесят. Я повел их в контратаку.
Мы смешались с отступающими цепями первого полка. Люди останавливаются, поворачивают за нами, уже обгоняют нас, все снова ломит вперед в порывах «Ура!» из пересохших глоток. Точно нет воздуха, такая духота; точно нет дыхания, так стремительна атака. Внезапно вдали послышались раскаты «Ура!». Это Рябоконь с двумя ротами вышел у станции в тыл красных. Мы сомкнулись. Можно сказать, что мы раздавили между собой эти толпы красных. Все было кончено одним ударом. Победа. Сегодня они, завтра так же могло быть с нами. Среди убитых я заметил того красного, с зажатой в руках винтовкой, голого по пояс, с затрепанной красной лентой через грудь; на ней можно было разобрать белые буквы: «Да здра… сов…» Кто он, белокурый, с крепкими руками? Заводской ли мастер, солдат, матрос, сбитая с толку русская душа?
Мне сказали, что убит поручик Рябоконь. Он пал впереди своих цепей. Сегодня мы, завтра они. Ночь стояла глухая, душная. В воздухе сеялась тяжелая гарь. Всю ночь приводили пленных, остатки команд бронепоездов: матросы в кожаных куртках и в кожаных штанах. Сильный народ. На насыпи горели бронепоезда. Там рвались патроны и снаряды. Наши лица освещало колеблющимся заревом. Я не узнавал никого. Огонь и тени зловеще ходили по лицам. В ушах еще стоял тяжелый звон, как будто били в железные балки, и все еще слышались завывания, крики, грохот. У насыпи едва освещало огнем подкорченные руки убитых. Уже нельзя было узнать в темноте, кто красный, кто белый. Бронепоезда догорали, снаряды продолжали рваться всю ночь.
Петли
Два дня после боя под Комаричами мы стояли спокойно. Приехал командир 1-го полка полковник Руммель. Я передал ему полк, а сам отправился в штаб дивизии в Дмитриев. В штабе получил приказ выступить с особым отрядом по красным тылам. Красные сильно наседали на Дмитровск, занятый самурцами.
Штаб согласился, чтобы в отряд вошли славные первый батальон и первая и седьмая гаубичная батареи; я еще подтянул две роты из моего секретного нештатного батальона. Утром отряд сосредоточился у большака на Дмитровск. Утро было серое, тихое. Я подскакал к строю.
— Смирно, слушай, на-краул! — скомандовал внезапно командир батальона и довольно торжественно, от имени офицеров и солдат первого батальона, которым я имел честь командовать до Севска, поднес мне большую серебряную братину, превосходной работы, с шестью серебряными чашами, по числу рот батальона, его пулеметчиков и связи. Я поздоровался с отрядом, поблагодарил. Братина была полна шампанского. Сняв фуражку, я пил здоровье бойцов.
В Дмитровске мы были к сумеркам, хорошо выспались и рано утром, перед фронтом самурцев, пошли в наступление. Нас встретил жестокий огонь. Вторая рота, шедшая в голове, понесла большие потери; мы приостановились. Противник был сломлен только к вечеру. Раненых отправили в Дмитровск и выставили во все стороны сторожевое охранение. Последняя подвода с ранеными ушла, кольцо красных замкнулось за нами. По тылам большевиков я должен был идти более сорока верст, до села Чортовы Ямы на него наступали самурцы, а оттуда, описав петлю, вернуться в Дмитровск.
Пять дней и ночей, тесно сомкнувшись, без всякой связи со своими, мы шли, охваченные большевиками со всех сторон. Мы несли раненых с собой и пополняли патроны и снаряды только тем, что брали с боя. Тогда мы вовсе не думали, что нашему маршу по тылам суждено было задержать весь советский натиск.
Красное командование уже переходило в общее наступление двумя ударными армиями; конница Буденного пошла на стык Донской и Добровольческой армий, а на левый фланг Добровольческой армии двинулись войска товарища Уборевича. Там, на левом фланге, бессменно дрался славный 1-й Дроздовский полк. Только по советской «Истории Гражданской войны» я узнал, что Дроздовский марш по тылам остановил тогда советское наступление.
На четвертый день марша, как раз у села, где я должен был загнуть левым плечом и через Чортовы Ямы идти обратно в Дмитровск, мы столкнулись с Латышской дивизией. Часов в десять утра, когда в голове шла первая рота, слева в поле показались цепи противника. Рота повернула фронт налево и пошла в атаку, поднимая быструю пыль. Сильный огонь. Красные поднялись в контратаку. Наша артиллерия выкатила пушки так близко, что била почти в упор. Снаряды летели над самыми нашими головами. Красные дрогнули, откатились.
Стали приводить пленных; они были из только что подошедшей Латышской дивизии.
Мы подобрали убитых и раненых и лесом пошли к Чортовым Ямам. В лесу мы шли так тихо, что слышался щебет птиц. От Чортовых Ям доносился гул боя. Там уже могли быть самурцы. Внезапно на опушке замелькали серые солдатские шинели. Я рассыпал головную роту в цепь, и началась обычная в Гражданской войне перекличка: «Какого полка?» — «А вы какого?»
Я приказал приготовиться к огню, а капитан четвертой роты Иванов крикнул во весь голос:
— Здесь 1-й офицерский генерала Дроздовского стрелковый полк!
За опушкой серые шинели тотчас же рассыпались в цепь. Огонь. Мы ответили. Лес загудел. Над вершинами понеслись птицы. Атакой мы взяли пленных, опять Латышской дивизии. Две нечаянные встречи сильно потрепали ударные части советского наступления. Бой промчался, лес снова сомкнулся над нами, все так же играет роса на влажном вереске, щебечут птицы.
К Чортовым Ямам мы подошли с высокого обрыва. Село, с его разбросанными хатами, лежало под нами в овраге. Кое-где курился дым. Вилась по дну оврага песчаная дорога. Там тянулась конница. Без бинокля можно было узнать красных. За оврагом, на холмах, гудел бой, дым бежал столбами. Очевидно, самурцы наступали оттуда на Чортовы Ямы.
В боевом порядке, без выстрела, в полном молчании, мы стали пробираться по кустарникам в овраг. Красные нас не видели. Шорох песка под ногами, треск валежника, частое дыхание. Все притаились, ожидая команды. Казалось, что и кони, сползающие в овраг на корячках, чуяли немое напряжение. Мне вдруг показалось, что так уже было когда-то, в иной, древней, жизни, что мы так, затаив дыхание, крались в овраг. С коротким «Ура!» мы кинулись в атаку. Красные обомлели. Мы действительно грянули молнией. Мгновенно все было нашим. Одним ударом мы взяли Чортовы Ямы и тут же в овраге остановились. А самурцы так и не подошли к нам; с холмов они почему-то вернулись на свои позиции.
Утром из Чортовых Ям мы повернули назад, на Дмитровск. Замкнули петлю. Верстах в десяти от города нас встретили разъезды конницы генерала Барбовича{217}. С бригадой Барбовича мы заночевали в селе, отослав раненых в Дмитровск. После обильного обеда все, кроме охранения, полегло мертвым сном.
Вечер, как бы оберегая наш сон, выдался необыкновенно тихий. А с утра снова загоготали пулеметы. Разъезды генерала Барбовича донесли, что на нас наступает красная конница и пехота. Четвертая рота, бывшая в охранении, встретила их залпами. Отряд сосредоточился на окраине села. Я со штабом поскакал в четвертую роту. Под ее контратакой редкие цепи красных стали отходить.
Я заметил, как на правом фланге от нашего взвода послали к лесу дозор из трех человек. Уже вся рота подтянулась у леса к холмам, когда из-за холмов вынеслись лавы красной конницы. Это было так внезапно, что рота не сомкнулась, только сгрудились взводы. Взводы били по коннице залпами. Пулеметы открыли огонь через наши головы. Артиллерия гремела беглыми очередями. Я вижу и теперь темное поле у леса, где теснятся наши взводы, сверкающие огнем залпов, и мечутся всадники; слышу и теперь смутный вопль их и наш.
Случайно я заметил, как на правом фланге те трое дозорных не успели прибежать к взводу и упали в траву. Над ними неслись красные всадники. «Пропали, — подумал я о троих. — Все порублены». Под нашим огнем конница шарахнулась назад, мы гнали ее беглыми очередями. Четвертая рота заняла холмы у леса. Я с конвоем поскакал к прогалине, где упал дозор. Из затоптанной, в клочьях конского мыла, травы внезапно поднялось трое солдат, серых от пыли, в поту, один в лопнувшей на плече гимнастерке, грудь в крови, лица дочерна закиданы землей из-под копыт.
— Смирно! — скомандовал своим старший дозорный.
— Братцы, да как же вы живы? — невольно вырвалось у меня; я от души поздоровался: — Здорово, орлы!
Все трое стояли передо мною во фронт. Теперь я увидел, что вокруг них грудами лежат в траве убитые лошади. Закостеневшие ноги всадников в зашпоренных сапогах торчат из стремян. Трава в черных бляхах крови. До десяти убитых было вокруг дозора на прогалине, где бесилась конная атака.
Трое дозорных сильно дышали. Пот смывал с их лиц грязь и кровь. Они уже улыбались мне во все белые солдатские зубы. Все были фронтовыми солдатами, из пленных. Когда поскакала конница, они кинулись в траву. Старший дозорный приказал лечь звездой, ноги вместе, и открыть огонь во все стороны. Все, что скакало перед ними, было или убито, или переранено. Потому-то во время боя многие заметили, как красная конница на прогалине обскакивала вправо и влево какое-то невидимое препятствие.
Я поблагодарил их за лихое дело, за изумительную удаль. Потом спросил:
— А не страшно было?
Орлы, утирая лица рукавами и явно красуясь перед конвоем, заговорили все вместе:
— Да разве упомнишь, когда над головами копыта сигают… А только, господин полковник, хорошую пехоту ни одна кавалерия ни в жисть не возьмет…
Мои конвойцы сошли с коней, удивлялись, качали головами; кавалерия прониклась, как говорится, уважением к пехоте.
— Что за чорт, — говорили между собой конвойцы. — Пехота что делает; трое, а сколько народу накрошили.
Наши отдельные люди, взводы, роты, попадая в беду, всегда были уверены, что полк их не оставит, вызволит обязательно. Верил в свой Дроздовский полк и этот дозор из трех бывших красноармейцев. Вера в полк творила в Гражданскую войну великие дела. Потому-то Дроздовский 1-й полк ни разу не был рублен красной конницей.
Барбович остался тогда в селе, а я пошел на соединение с полком и снова на станцию Комаричи. Уже бывали заморозки, тонкий лед затягивал лужи. В Комаричах меня ждала телеграмма; я назначался командиром 1-го полка, разбросанного здесь поротно, на большом фронте. Роты начали терять чувство единой силы полка, а батальоны, не ходившие со мной по тылам, были утомлены тяжелыми боями. Я заметил у всех усталость, подавленное настроение.
Тогда я решил собрать полк в один щит, чтобы люди снова почувствовали его боевую силу. Ночью я приказал оставить Комаричи и всем полком сосредоточиться у села Упорного. Полк собрался. На следующее утро я повел его атакой на станцию, уже занятую красными. В голове шел второй батальон, в первых цепях пятая и шестая роты под командой поручиков Давидовича{218} и Дауэ{219}. Я со штабом шел с головным батальоном. Атака была изумительна. Под сильным огнем, во весь рост, с ротными командирами впереди, мы бурно ворвались в Комаричи. Конный дивизион и архангелогородцы{220} погнали красных. Мы взяли несколько сот пленных. У нас сильнее других пострадал штаб; был ранен в грудь навылет начальник службы связи капитан Сосновый{221} и начальник пеших разведчиков.
Победный удар ободрил всех. Все глотнули силы полка, все почувствовали его единую боевую душу. В Комаричах мы стояли несколько дней спокойно. В тихом воздухе уже кружился сгоревший от заморозков лист, и не таял лед на лужах. Подходила зима. Взятый командой пеших разведчиков красноармеец сказал, что на нас готовят большое наступление, что начальник красной дивизии обещал, в виде подарка реввоенсовету к годовщине Октября, взять у белогвардейцев Комаричи. В утро этой годовщины берега Сейма потемнели от большевистских цепей. В тумане над густыми пехотными цепями рощами метались красные флаги. Доносился «Интернационал».
Первый батальон с артиллерией и пулеметной командой развернулся боевым строем на окраине Комаричей. Темные цепи с красными флагами быстро шли на нас. Мы не открывали огня. Гробовая тишина стала их смущать. Пение смолкло. Они стали топтаться на месте. Их застрашило наше безмолвие, совершенное молчание без выстрела. Цепи большевиков выслали к нам разведку. Мы подпустили ее до отказа и открыли ураганный огонь из всех наших пушек и сорока пулеметов. Первый батальон, под командой Петерса, пошел в атаку. Тут начался, прямо сказать, отчаянный «драп» большевиков. От нас все кинулось врассыпную, задирая на плечи полы шинелей. Архангелогородцы и конные разведчики далеко гнались за красными. В повальном бегстве взяли такой разгон, что бросили позиции, которые занимали до своего наступления с «Интернационалом». Мы в тот день подобрали груды брошенных красных флагов. Потери у нас: один легко раненный, и тот остался в строю.
Но все равно, в те дни наша судьба уже дрогнула. Части 5-го кавалерийского корпуса оставили Севск, красные повели оттуда наступление через Пробожье Поле на Дмитриев, глубоко нам к тыл. Я получил приказ оставить Комаричи. Мы отошли до Дмитриева, где разместились по старым квартирам. Хозяева стали теперь угрюмы, замкнуты, уже не верили в прочность нашей стоянки. Мы отдыхали в Дмитриеве один день и с кавалерийской бригадой генерала Олепича повели наступление на Севск.
Все шло у нас теперь обрывами. Мы брали то, что сами же оставляли. Наша боевая судьба клонилась к отходу. Упорно и безнадежно мы только метались в треугольнике Комаричи — Севск — Дмитриев, описывая петли, широкие восьмерки, возвращаясь туда, откуда уходили. Москва уже померкла для нас. Темная Россия с темным пространством гнала полчища большевиков. В глубине души у многих рождалось чувство обреченности.
Мы снова шли к Севску по звонкой дороге, схваченной заморозками. В воздухе реял снег. В полк, когда он выступал, приехал из отпуска поручик Петр Трошин, товарищ моего детства, добрый малый, легкая душа. Он воевал у меня в полку, получил должность взводного офицера, потом отпросился в отпуск. Я дал ему на месяц, а он проболтался по тылам целых три, в надежде, что я, по дружбе, посмотрю на это сквозь пальцы.
Петр был кругом виноват. В наказание я встретил его с ледяным безразличием и перевел в офицерскую роту рядовым. А через два дня, в бою, рядовой Трошин был смертельно ранен в живот. Я подскакал к нему, спрыгнул с седла.
— Задело сильно, голубчик?
Я не мог простить себе устроенной ему ледяной встречи. Теперь я придерживал его голову; по его лицу уже разлилась предсмертная бледность.
— Это меня Бог наказал, — шептал он. — Зачем в отпуску болтался, когда вы стояли в огне… Прости… Напиши родным, что умер честно… в бою.
Не наказанием была его смерть, а избранием за Россию, святыню, правду, за человека в России…
Мы гнали тогда красных до Пробожьего Поля и на другой день к обеду заняли Севск. Он все время переходил из рук в руки. Красные каждый раз вымещали на горожанах свои неудачи. Город стал глухим кладбищем. Проклятая Гражданская война.
Подошли разъезды 5-го кавалерийского корпуса, а мой отряд с бригадой Оленича выступил на станцию Комаричи, где уже стояли красные тылы. Петли, мертвые петли, все то же метание по треугольнику Дмитриев — Комаричи — Севск.
На вторые сутки марша, глубокой ночью, мы прорвали фронт красных и пошли по их тылам. На наш 2-й полк, у моста под селом Литижь, как раз наступали большевики. Мы вышли им в тыл. Артиллерия второго полка приняла нас за красных, открыла по колонне огонь. Только потому, что никто в колонне под огнем не разбежался, артиллеристы поняли, что бьют по дроздам. Атакой с тыла мы захватили все пушки большевиков и, в который раз, снова взяли Комаричи. Там мы точно бы легли, замерли. Наши люди были дурно одеты, терпели от ранних холодов. Уже ходили метели с мокрым снегом. Был самый конец октября 1919 года.
В оцепенении прошло три дня. Мы точно ждали чего-то в Комаричах. Как будто мы ждали, куда шатнет темную Россию, с ее ветрами и гулкими вьюгами. Движение исторического маятника, если так можно сказать, в те дни еще колебалось. Маятник колебался туда и сюда, то к нам, то к ним. В конце октября 1919 года он ушел от нас, качнулся против.
В холодный тихий день бывают такие первые дни русской зимы, когда серый туман стоит и не тронется и серое небо и серая земля кажутся опустошенными, замершими навсегда. Мы узнали, что Севск снова отбит красными, что они сильно наступают на Дмитриев.
Курск был оставлен. На Курском направлении, правее нас, разгорались упорные бои. Только что сформированный генералом Манштейном 3-й Дроздовский полк занял на правом фланге дивизии фронт в соседстве с корниловцами. В первом же бою полк был разгромлен.
Молодым дроздовцам не дали оглядеться в огне. Залитые кровью лохмотья полка пришлось свести в шесть рот.
Красные наступали громадными силами. Третий Дроздовский полк и самурцы отходили под их напором. В день отхода красные повели на Комаричи сильную атаку. В памяти о том дне у меня гул студеного ветра навсегда смешался с гулом боя. Контратакой Первый полк задержал красных, а ночью мы отступили.
В ту же ночь ударили морозы. Все побелело. Наш отход начался.