Все ждала и ве-ерила, сердцу вопреки, и
Мы с тобой два берега у одной реки… и… и…
Потом икала, сбивалась и говорила:
— Чегой-то я пою! Вот дура. Несовременно!
И пела современно, но совершенно без мелодии:
Первый тайм мы уже отыгр-рали… и…
Но одно лишь сумели п-нять..
На другой день она выходила опухшая, с синяком под глазом, и про нее говорили:
— Вторая Фиска Стручкова.
Через полгода умерла Джильда, и тетя Нина приходила в наш двор о ней плакать. Потом они с полковником Короленко и чау-чау Конфуцием переехали в новую квартиру, в Строгино, и тетя Нина совсем редко стала появляться у нас.
И вот снова он возвращается из пивного бара, скользя по утоптанному снегу, озлобленный от пива еще больше, дергает поводок так, что Джильду скручивает от удушья, а потом вдруг отрывисто бьет ее острым носком ботинка в беззащитный, бесхвостый зад. Я слышу крик Джильды, зажмуриваюсь, но все равно вижу, как она скользит задними неживыми лапами по обледенелому асфальту боли, и тонкий ручеек крови стремится по ее ляжке. Она падает, а он бьет ее ногами и кричит:
— Встать, слюнявая морда! Встать! Рота, подъем!
— Подъем! Подъем!
Я трясу головой, стряхивая с себя сон, как ртуть с градусника, и когда он в последний раз ударяет Джильду, я очухиваюсь уже наполовину механически одетым, суетящимся среди общей муравьиной суеты подъема. Я бегу вместе со всеми и в который раз думаю о том, что меня все-таки взяли в армию, несмотря на пророчества моей бабки, несмотря на все страхи моего детства, даже несмотря на то, что Сашку Кардашова в армию не забирали, хотя я его двойник. Я бегу сквозь мягкое порхание снежных хлопьев и думаю о том, что скоро уже снова Новый год.
ГОЛОС
— Белые мухи, — говорила моя бабка, выглянув в окно. Она шла умываться, и пока она, плескаясь, шумно, как мужик, рокотала в ванной, я лежал с открытыми глазами и представлял себе белых мух, не то бумажных, не то пенопластовых, с черными пузиками и глянцевыми крылышками. Они, большие как ласточки, резали небо, делая в воздухе прямые углы, сталкиваясь друг с другом, издавая при столкновении сухой хруст. Может быть, у них даже были белые мохнатые ресницы?
— Ну что валяисси? — прерывала видение белых мух бабка. — В школу, что ль, не пойдешь? Иди тогда двор скреби вдвоем с Юрой, дармоед.
Я сбрасывал с себя одеяло и первым делом подбегал к окну. Там валило. Образ не выдерживал единоборства с действительностью — не было никаких мух, за окном падал настоящий снег.
Открытая форточка, запах снега лучше всего раздразнивали голод, и неизменная утренняя яичница с луком казалась яством. Наспех влив в себя жиденький чаек, я выбегал с портфелем из дому и видел там Юру, сгребающего лопатой мириады дохлых белых мух. Когда я пошел в школу, Юре исполнилось двадцать лет, и начальник нашего ЖЭКа после долгих колебаний все-таки взял его к зиме дворником. Юра нашел свое призвание. Тщательно вычистив утром двор, он к полудню, спокойный и размеренный, возвращался домой, чтобы с неменьшей тщательностью и усердием полить из крошечного ведерка своей микроводокачки бабкины горшки с цветами и столетниками. Но все-таки он был слабым — к семи часам вечера его уже назойливо клонило в сон.
Наша мать Анфиса пропивала почти все деньги, которые зарабатывала, мы втроем жили на бабкину мизерную пенсию и Юрины восемьдесят рублей. Втроем — потому что мать жила своей, обособленной жизнью; тогда она работала официанткой в кафе «Аленка», ела и пила там, и ни она от нас, ни мы от нее в отношении денег не зависели. К чести ее сказать, у нас она никогда денег не вымогала.
В школе раньше, чем где-либо, начинало пахнуть Новым годом. В классах заранее вывешивали мишуру, за две недели до праздника по коридору тянули великую елку, пыхтя, втаскивали ее через три этажа в актовый зал и там выставляли на единственный в школе балкон. Здание школы — вариация на темы сталинского классицизма, с подобиями колонн, со статуей девушки-книголюбки и юноши-чертежника — выглядело оригинально с торчащей на балконе, как зеленый платок из нагрудного кармана пиджака, елкой. Содранные иголки валялись везде, ноги разносили их с лестницы и из коридора, и хотя веники старательно изгоняли их, они снова то и дело попадались на глаза где-нибудь в туалете, под лестницей или в углу — и пахли, пахли… Потом на окнах появлялись нарисованные деды Морозы, Снегурочки, елки, свечи, игрушки, зайчики, и сами собой исправлялись двойки, переписывались на крепкую тройку диктанты и контрольные, и последняя страница дневника удовлетворительно позвякивала вкрапленными в нее сплошь сверху донизу витыми стружками отметок за четверть —
3
3
3
3
3
3
И 31 декабря вешало эту серпантинную стружку на мохнатую хвойную зелень. Приходил Новый год, Юру наряжали в белую рубашку, клетчатый зеленый костюм и подвязывали ему карнавальный белый галстук в крупный черный горошек; бабка пекла пирог с малиновым вареньем, который обязательно с одного бока подгорал, потому что у бабки была кривая духовка; а главное, наряжали елку. Маленькую такую елочку, которую приносил нам всегда дядя Коля Дранеев, и бабка, как обычно, пыталась ему всунуть за нее два измятых рубля, но он традиционно отказывался, соглашаясь разве что махнуть стопку за всеобщее веселье в новом тысяча девятьсот… Игрушек у нас было много, и все очень хорошие. Они появились у нас еще до моего рождения. Бабка говорила, что раньше в нашей квартире жили еще бездетные муж с женой, они селились в той комнате, где теперь мы с моей матерью Анфисой. Потом муж умер, а жена уехала жить в Киев к своей сестре. Уезжая, она подарила бабке шаль и вот эти самые игрушки, а поскольку семья наша разрасталась за счет выхода моей матери замуж, то нам разрешили занять комнату бывших соседей.
Бабка увешивала игрушками всю елку так, что уже становилось не видно хвои. Кроме игрушек, от бывшей соседки нам достался немецкий раскладной домик из картона, возле которого стояли сани, запряженные оленями, играли сказочно одетые дети, валялись в нарисованном снегу сладости и солдатики, а из-за дома уже появлялся дед Мороз с полным мешком подарков. Здесь, в этом раскладном картоне, был целый мир необычайного, и, кажется, все мы — я, Юра, мать и даже бабка — жили в нем, а не в нашей протертой, прокуренной квартире. У немецкого дома было два окна, заклеенные вместо стекол целлофаном. Если заглянуть в какое-нибудь из этих окон, можно было увидеть широкий камин, над которым сушатся полосатые чулки, стол, покрытый белой скатертью, и пирог, стоящий на том столе. Еще там была наряженная елка, а на кровати сидела картонная мамаша и кормила грудью нарисованного на ней младенчика, что почему-то всегда веселило мою мать Анфису, а мне казалось таким естественным — не на улице же ей его кормить, как раз в тепле, возле камина. Когда я смотрел в целлофановое окошко, мне становилось так хорошо и уютно за эту мамашу и за ее грудного младенца, будто я сам превращался в картонного мальчика, вбегал с мороза в дом и грел руки, озябшие от снежков, у камина.
До того, как я пошел в школу, мне не разрешалось встречать Новый год как полагается, в полночь. В девять часов вечера приезжала тетя Тося, мы пили газировку, чокаясь ею о бокалы с вином взрослых, и нас укладывали спать. Утром, проснувшись, я сладостно гадал о том, что лежит мне в подарок под елкой. Хорошо бы губная гармошка, как у Дранейчика, на ней можно научиться играть чижик-пыжика и в-лесу-родилась-елочку. Или пистолет, как у Рашида — нажмешь на курок, хлопает пистон, и барабан передвигается на один шаг. А может быть, коробка с солдатиками, какая валяется возле немецкого картонного домика в снегу. Гордые солдатики в красных мундирах и в мохнатых шапках, эполеты в золоте, выстроились в ряд и шагают по полу — раз, два, три! С грохотом чугунным выкатилась пушка, дым, стрельба и стоны, заряжай! пали!
Все это росло и кишело в моей голове, и не выдерживая натиска алчных фантазий, я бежал к елке и видел под ней две шоколадки — одну мне, а другую Юре. Я жадно разворачивал обертку и набивал полный рот шоколадом, стараясь заесть, засластить, заглотить разбушевавшуюся стихию желаемого.
Когда я пошел в первый класс, мне разрешено было встретить Новый год по-настоящему, но я не досидел до полуночи и в одиннадцать катастрофически заснул. Зато через год, наконец-то, я познал необыкновенную эту радость — ощутить всеми углами своего сердца новизну, подглядеть, как гигантская змея Время сбрасывает с себя заскорузлую старую кожу и предстает перед людьми в нежной розовой оболочке; почувствовать жалость, даже презрение к этому ускользающему пресмыкающемуся — такому, кажется, беззащитному в эти первые минуты нового года.
Юра уже, как обычно, спал, мы сидели вчетвером, я слушал волшебные удары новогодних часов, впервые в жизни слушал поступь полуночи, и сквозь липкий туман обволакивающего меня сна я видел, как моя мать Анфиса, моя бабка Анна Феоктистовна и моя родная тетка Тося обволакиваются придворными одеждами, сверкают драгоценными украшениями, усыпляюще обмахиваются веерами, и в бокалы с их париков сыплется сахарная пудра, отчего шампанское в тех бокалах закипает еще больше. Я не слышал, как меня перенесли в кровать к Юре. Когда я проснулся утром, мне не хотелось бежать к елке и смотреть, что там лежит под ней. В ушах еще медлительно передвигалась нежная бальная музыка, и в сизом мельтешении падающего за окном снега виделось трепыхание париковых буклей. И свою подъелочную шоколадку я отдал потом целиком Юре.
Следующий Новый год мы встречали с Иваном Расплетаевым и потому без тети Тоси. Бабка сразу после встречи ушла спать, мы сидели втроем, хмуро глядя друг на друга, в телевизоре угрюмо веселился новогодний огонек, летали в никуда серпантины, сыпались на плечи принужденно улыбающихся Героев Труда конфетти.
— Ну что, — сказал вдруг Иван Расплетаев, — может, налить ему тоже шампанского? Как, Лень? Хочешь шампанского? Какое звучное слово — шам-панское, а?