Я кивнул головой. Иван плеснул мне в рюмочку, я выпил и почувствовал, как по жилам потекла колючая, неуютная скука. Я зевнул, съел мандаринку, зевнул еще раз и пошел спать. Но мне не спалось. Я лежал рядом с Юрой, чувствовал, как он улыбается во сне, и слушал, как за стеной моя мать и Расплетаев чокаются бокалами и целуются, чокаются и целуются, целуются и чокаются.
А следующая встреча Нового года стала самой яркой в моей жизни — случилось чудо, наш дом посетил дед Мороз. И весь год после его посещения был светлым, зачарованным. Праздник затянулся вплоть до другого декабря.
Сначала раздался глухой стук в дверь — бххх, бххх, бххх. Бабка подпрыгнула на стуле и перекрестилась. У Юры отвисла челюсть и на живот потекла тонкая сосулька слюны. Затишье длилось долю секунды, но целую вечность таинственности. Что это? Явление ли конца света, мрачный ли призрак, черный ли дух, пришедший проверить, что у Юры под кроватью? Первой догадалась бабка. Особенно вздохнув, она бросилась в комнату нашей матери Анфисы:
— Фиска! Беги стречай! Не иначе как твой тюремщик!
И пока Фиска в одной комбинашке, прикрыв грудь и плечи малиновым платком, бежала к двери, повторились вдвое усиленные, еще более таинственные удары — б-пххх, б-пххх, б-пххх! Хрустнул дверной замок, и Фиска едва успела сказать:
— Х-хосподи!
— Не ждете ли гостей с Северного полюса? — прорычал глубокий бас, еще глубже, чем у Дранейчикова отца. Он шел, этот бас, по прихожей, топая и шурша шубой. Юра начал тихо мычать.
— Кто тут у нас хорошие мальчики? — В комнату вползало, мохнатясь седым лесом бороды, бровей и усов, дыша жаром тяжкой шубы и валенок, огромное чудище; дубинообразный посох внушал ужас. Ему тесно было в нашей квартирёнке, этому единственному в жизни воплощенному чуду, потолок лежал на его исполинских плечах, локти упирались в стены, валенки топали так страшно, что казалось, если под ними случайно окажется кровать или комод, то от этой рассохшейся бабкиной мебелишки останутся одни щепочки. Открылся рот, уперся дыханием в воздух, и зазвучало:
— Узнаёте, что ли, меня, пацаны?
Юра тихо мычал, истекая слюной, а я, набираясь смелости, преодолевая тягость заледенелой глотки, вымолвил:
— Ты — дед Мороз!
— Правильно, — сказало чудо, — за это вот вам от меня подарки. Тебе, Алеха. И тебе, Юрий.
Я цепко ухватился за протянутую мне коробку, а Юра выронил всунутую в его вялую руку пачку, и по полу покатились белые пластмассовые кусочки. Я чувствовал, как тяжело замерла в моей руке моя коробка и как легко катятся по полу белые Юрины пластмасски. Увидев белое, Юра бросился их подбирать и засовывать в карманы.
— Эх, криволапый мой, — хрипло рассмеялась моя мать Анфиса, стоя за спиной деда Мороза, все еще в комбинашке и в малиновом платке, наброшенном на плечи и грудь. Из-под кружев комбинашки вырисовывались ее худые коленки с несмываемыми синяками, про которые она всегда говорила: асфальтная болезнь.
Дед Мороз улыбается мне и Юре.
Дед Мороз все еще стоит и не уходит, по лицу его катится восковыми каплями пот.
Дед Мороз поворачивается и идет по коридору, его широченная спина движется к двери.
Дед Мороз уходит.
На лестничной площадке — я видел — моя бабка порылась в кошельке и потом протянула деду Морозу потный трешник, и — я видел — дед Мороз отстранил трешник от себя, как делал это Дранейчиков отец, когда приносил елку. «Может, выпьешь стопарик», — спросила бабка. «Боже меня упаси», — ответил дед Мороз. На лестничную площадку шел с улицы мутный голубой свет, и дед Мороз шагнул в него всем валенком, и пошел в него, и ушел навсегда.
В моей коробке оказались солдатики, на них не было ни эполет в золоте, ни мохнатых шапок, и они не шагали сами по полу — раз, два, три; но зато они были настоящие, твердые, тяжелые, целых двадцать штук. Юрины пластмасски оказались белыми кирпичиками, которые можно было скреплять, и получался домик. Я несколько раз собирал его для Юры, но сам он не мог — у него получались какие-то замысловатые, дикие по своей форме фигуры, в действительности ничему не соответствовавшие, похожие больше на причуды стиральной пены, чем на что-то конкретное. Когда мать затевала стирку, Юра всегда был тут как тут, и она вешала ему на нос и на щеки пышные пенные ошметки, что ввергало его в безумный восторг. Он бегал по квартире, мыча, как ужаленный слепнем бык, пена летела по комнате, как пена с бычачьих губ, под Юрины копыта непременно попадала сложенная из белых кирпичиков фантастическая фигура, и кирпичики разлетались по полу, клокоча своей пластмассовой пеной.
Наступил год странный, зачарованный; по утрам вставала голубая снежная дымка, что-то искрилось и плыло в воздухе, каждый день на сугробах появлялась свежая пороша, и чьи-то маленькие, едва заметные следы бежали по этой нежной сугробьей коже. Весна сказала о своем появлении в первый раз легким прикосновением в конце февраля, потом в начале марта она тихо шепнула что-то в зеркальце окна, и вдруг — прибежала, запрыгала, защекоталась; Костя Человек потянулся к скворечнику Ивана Расплетаева; перепрыгивая сорокой через лужи, Валя Лялина выводила по утрам из дому командированного за командированным — веселых киевлян и волгоградцев, бакинцев и тбилисцев в мохеровых шарфах, свердловчан и челябинцев в шапках-ушанках, миловидных круглолицых казахов; проснулось и понеслось по двору оперноголосое пение Веселого Павлика.
В отличие от моего брата Юры, которого прямо так и называли идиотом, от тихой скромницы Лены, про которую говорили — бедненькая, и от Дранейчиковой бабки, которую именовали бешеной Дранеихой, Веселого Павлика называли только веселым, а если требовалось уточнить, в каком смысле веселый, то крутили пальцем в виске, будто ввинчивая отвинтившийся винт. Болтали, что в детстве он играл на стройке и на голову ему свалился кирпич, отчего он и стал такой. Я почему-то не хотел верить этому, хотя всем ребятам как раз очень нравилось в это верить.
Веселый Павлик был огромным мужчиной с такой широченной грудью, что под ней угадывались тяжелые доспехи. Мощные руки его рождены были для того, чтобы сжимать двуручный меч, возносить его двухметровое лезвие и обрушивать на сгущенные полки псов-рыцарей. Никто не знал, сколько ему лет. Пожалуй, в тот год ему было не больше тридцати пяти, хотя его былинная борода наносила ему еще лет десять-пятнадцать, что давало Фросе Щербановой повод называть его старым дуралеем:
— О, о, распелся с утра пораньше, старый дуралей!
Веселый Павлик работал в мясном магазине на улице Братьев Жемчужниковых мясником. Раньше он был и плотником, и грузчиком, и даже карусельщиком, но руки всё искали, всё тянулись к двуручному мечу, к сече, и остановились на тяжеловесном топоре в мясном магазине. Работал он весело и публично. В левом, противоположном от кассы углу стояла широкая, как Павликова грудь, плаха, над ней взлетал ужасающих размеров топор и с могутным выдохом Павликовой утробы — ххх-хак! — валился на мясную тушу, рассекая ее от плеча до бедра. Пока топор отдыхал, а туша укладывалась поудобнее, выставляя напоказ свои еще не рассеченные бока и ребра, Павлик, ворочая тушу так и сяк, деловито напевал:
Ты постой, постой, красавица моя,
Дай мне наглядеться, радость, на тебя.
И снова зловеще взлетал топор, вздувались и выдувались мехи утробы:
— Хээ-эх! моя милая…
Время от времени шаловливые глазки поглядывали на толпу покупателей и видели ответный взгляд десятков двух внимательных зрителей, увлеченных зрелищем. Завсегдатаи магазинных очередей — старушки радостно переминались, умоляя Павлика:
— Уважь, милок, подкинь-ка продавцу кусочек помягче, чтоб поменьше костей.
— А вот как раз есть такой! — восклицал Веселый Павлик, выбрасывая на прилавок прямоугольно разрубленные куски, ничем не лучше тех, что продавались в ближайшем гастрономе, но старушки активно хватали их, шепча:
— Хороший этот магазин, хорошее всегда мясо.
Как только кончалось мясо, кончался и рабочий день Веселого Павлика, — и вот в нашем дворе, упруго сжатом со всех сторон глыбами домов, как в звонком колодце оперного театра, аукается мощное пение. Я в партере, в самой середине, неподалеку от доминошной ложи; а в амфитеатре — на пригорке у третьего подъезда — взыскательная Фрося; на бельэтажах — оторвавшиеся от кухонных плит и от веников, прилипшие к окнам лица женщин и старух; а на балконах ворчливые старики и не желающие делать уроки школьники. Сцена — асфальт от угла серого дома, вдоль двора по кромке желтого кирпичного дома до подъезда маленького бурого домика, в котором на третьем этаже жил Веселый Павлик.
Вот он идет, медленно и плавно, воздушный шар необъятной груди готов лететь и рвется с привязи на воздух, издавая сатанинские стоны:
На земле-е-э-э весь род людской…
И после этого уже не разбираешь слов, прикован к земле тяжкими чугунами Павликова баса, покуда у самого подъезда он не обернется с жуткой ухмылкой и не разразится апокалипсическим финалом, низвергающим грешников в концлагеря ада:
Сатана там правит бал, там правит бал, там правит бал,
Сатана там правит бал,
там правит бал… там правит бал-л!
Он уходит за кулисы подъездной двери, и мир, ошарашенный внезапным доказательством своей зыбкости, замирает; и бесшумно бегают дети, бесшумно подкатывает на собственном такси дворовый таксист Бельтюков, бесшумно шлепают по воздуху голубиные крылья, бесшумно ползет с небес на землю вечер, бесшумно карабкается по карнизам призрак Шарля Гуно.
Это было в тот год. В тот великий год Чудесного Посещения, наступивший после прихода деда Мороза. Это было в тот год летом.
Только что окончилась последняя четверть, я перешел в пятый класс, и когда моя бабка говорила, что перед Новым годом, нарядившись дедом Морозом, к нам приходил Дранейчиков отец, а я не верил, то она злобно ворчала: