торый даже не в самом музее, а в прихожей, у лестницы, еще до проверки билетов. Однажды он простоял перед скелетом мамонта целый час. Я обошел весь музей и выглянул со второго этажа вниз. Веселый Павлик стоял напротив обнаженного мамонтовьего костяка, скрестив руки на груди и глядя прямо в глазницы ископаемому исполину. Я снова обошел весь музей, потом еще раз. Я изучил досконально всех птиц и нашел среди них чучело попугая, как две капли воды похожего на Роджера. Название породы было очень веселое — нестор-кака, а внешность, несмотря на породу, такая же мрачная, как у Роджера. Всякий раз, обойдя весь музей от чучела гориллы до мозга лебедя, я снова выглядывал и смотрел вниз. Веселый Павлик все стоял перед мамонтом, словно обдумывая, как забодать соперника. Когда мне уже до тошноты надоело гулять среди чучел и табличек с названиями, я спустился вниз и сказал Павлику, что хочу домой. Тогда он вытянул в сторону мамонта руку и громогласно объявил:
— Я покорён!
И тогда мы оба — я и Веселый Павлик — увидели, как великолепное чудовище воздвиглось на задние ноги, вознесло ввысь тяжелые полумесяцы бивней и вострубило о победе по всему заповедному лесу своей памяти. В чащах заворочались динозавры, в небесах засвистели, разрезая воздух, острые крылья летающих ящеров, в ветвях закопошились археоптериксы, гигантские несторы-каки и крупнокалиберные колибри. Саблезубые тигры набросились на нас со всех сторон, я смело выхватывал из костра горящие головни и бросал их в тигров, а Веселый Павлик размахивал мощным дубьем. Он уложил на месте двух крупных хищников, а я подпалил шерсть одному, и мы бы отразили внезапное нападение, но… на нас стали обращать внимание, и пришлось поспешно покинуть зоологический музей.
Когда мы пришли домой к Павлику, я сказал попугаю:
— Ты — нестор-кака. Знаешь об этом?
Он в ответ встревожился, взмахнул крыльями и сердито сказал:
— Роджер! Роджер! Кро-кро-кро-о-о-о-шеч-к!
Однажды я спросил Веселого Павлика, почему бы нам не сходить в зоопарк и не посмотреть на живых слонов и тигров. Он посмотрел на меня страшным глазом мясника и сказал, что ему отвратительна даже сама мысль о том, что он будет спокойно созерцать, как ни в чем не повинное зверье подвергается самой страшной пытке — неволе.
— Ух, я тогда прямо не знаю, что могу сотворить! — прорычал Веселый Павлик, сжав топорные кулачищи и скрипнув крепкими зубами питекантропа. — К тому же, старик, должен тебе сказать, что живой зверь — это уникальное произведение искусства, и его надо видеть в отдельности от всех остальных. Скажем, сегодня мы покупаем с тобой билет и идем в Уссурийскую тайгу смотреть на уссурийского тигра, как мы пошли бы, скажем, на Джоконду или на редкий кинофильм. А завтра покупаем билет и едем в Танзанию…
Он увлекся, и отвратительная мысль о посещении зоопарка постепенно отсохла от него. Побродив по разным климатическим зонам земного шара и насладившись зрелищем разнообразных зверей и птиц, он взял гитару и, ловко перебирая струны неловкими на вид пальцами, громко запел:
Вот моя клетка — стальная, тяжелая,
Как золотая, в вечернем огне.
Вот моя птица, когда-то веселая,
Обруч качает, поет на окне.
Крылья подрезаны, песни заучены.
Любите вы под окном постоять?
Песни вам нравятся. Я же измученный,
Нового жду — и скучаю опять.
Он был очень музыкальный, сам сочинял романсы на стихи Тютчева, Блока, Полонского. Кроме гитары у него было банджо, правда, лишь с одной струной, которой он время от времени делал так: п-эммммм, отличный барабан, который Веселый Павлик называл тулумбасом, более или менее исправный аккордеон и губная гармошка, гораздо лучше, чем у Дранейчика, но не действующая. Когда, потратив полчаса, терпеливо дуя в молчаливый вакуум этой гармошки и не исторгнув из нее ни единого звука, я спросил Веселого Павлика, почему гармошка не играет, он ответил:
— Она умолкла.
В другой раз я спросил его, правда ли, что он в детстве играл на стройке и ему на голову свалился кирпич.
— Кирпич? — задумался он, подтянул к носу губы, повращал глазами и решительно ответил: — Нет, это маловероятно.
Лето кончилось, пошли падать листья, посыпался дождь, повеяло грустью. Надо было идти в школу, в пятый класс. Вечером я заглядывал к Веселому Павлику, и мы уже никуда не ходили — он не хотел. Он затосковал. Сидел часами возле окна и вздыхал.
— Ты что, Павлик? — спрашивал я его.
— Так, ничего, — отвечал он. — Скучаю. Депрессия. У меня же МДП. Маниакально-депрессивный психоз. Так говорят врачи. Осенью особенно положено скучать и печалиться.
Или брал гитару и, перебирая, как четки, струны, без слов гудел одну и ту же мелодию — я до сих пор не знаю, какую.
— Верочка, красавица, — сказал он в октябре, глядя в окно. Я отложил журнал и подошел к окну. Во дворе гуляла мама Сашки Кардашова, тетя Вера. — Красивая женщина, — хорошо, по-доброму, по-настоящему сказал Павлик. — Будь я такой же, как все, нормальный, я б женился на ней. Я ведь ее только на год, кажется, моложе.
На самом деле, как я потом выяснил, в том году ему было тридцать пять лет, а тете Вере — тридцать восемь. Когда он сказал о своем потенциальном желании жениться на ней, я подумал: черт возьми, а ведь он мне в отцы годится! Я осознал, какая между нами огромная разница в годах, и долго еще не мог снова называть его просто Павликом. Лавировал и никак не называл.
В ноябре он, приходя с работы, спал, а в выходные спал с утра до вечера. Я испугался и спросил его:
— Павлик, а ты не умрешь?
— Типун тебе на язык, — грубо ответил он. Потом добавил: — Знаешь Типуна? У которого голубятня. Вот его тебе на язык. Ну ты чего, старый, обиделся?
В декабре он вдруг оживился, снова запел, но тогда все и кончилось между нами. Однажды, когда уже выпал снег, я пришел к нему вечером, предварительно влепив в его окно меткий снежок. Он долго не открывал, потом приоткрыл дверь, посмотрел в щелочку, кто это, и шельмовски выскочив на лестничную площадку, заслонил спиной прикрытую дверь.
— Я сейчас не могу тебя пригласить, — сказал он, густо краснея. — У меня свидание.
— Ну и что ж? — не понял я.
— Как то есть ну и что ж, — виновато моргая, лепетал пугливым басом Павлик. — Пойми ты, чудак-человек, когда свидание, то это только два человека. Он и она, понимаешь?
— Ты, значит, он? — спросил я со злостью.
— Он, — ответил Веселый Павлик, не в силах скрыть счастье.
— Ну и катись ты! — сказал я и сам покатился вниз по лестнице, глотая слезы вперемешку со ступеньками. Пятьдесят три веселых ступеньки вверх к Веселому Павлику и вниз пятьдесят три ступеньки горьких. Выйдя во двор, я слепил тугой снежок и со всей силы швырнул его куда попало. Снежок, недоумевая, завертелся в сером воздухе декабря и, не поняв своей цели, разбился насмерть о ствол дерева. Я пришел домой поздно ночью. Моя бабка, Анна Феоктистовна, ударила меня три раза мокрым полотенцем и велела лечь спать с Юрой, потому что к нам приехала какая-то родственница из Тулы. Я стал раздеваться, но, увидев, как мирно спит Юра, вдруг понял: вот Юра, он мой и никуда не денется, а Павлика, который отныне уже не принадлежит только мне, у меня украли. От обиды я разрыдался, да так громко, что Юра проснулся и тоже заплакал. Мы вместе ревели, а бабка ругала нас, обзывая едиотами и паршивыми чертями.
— Шатается черт-те где, паршивый черт, а потом рев закатывает, что его постеля занята.
Через неделю я снова пошел к Веселому Павлику, и получилось еще хуже, чем в прошлый раз. Я звонил, а он не открывал. Я слышал, как играет пластинка с каким-то джазом, как Веселый Павлик что-то шепчет совершенно непригодным для шепота басом; я стоял у закрытой двери, и мне никто не хотел открывать. Тогда я остервенело, без слез, заплакал и стал колотить в дверь ногой. Я долго колотил. Я колотил до тех пор, пока дверь не распахнулась и пока Павлик не вынес меня из подъезда под мышкой, а пока он нес меня, я, ослепнув от ярости, несколько раз укусил его в плечо и грудь, набив себе рот волосками из его свитера, и еще ударил его ладонью по лицу. Вынеся меня вон, он бросил меня на скамейку и пошел домой. Я сидел на скамейке и, согнувшись в три погибели, рыдал, недоумевая, почему же нет слез.
Новый год мы встречали противно. Приехала тетя Тося, мы сидели впятером, пили и ели. В одиннадцать часов Юра всем на потеху уснул лицом в тарелке, и его увели спать, а за пять минут до боя часов моя мать Анфиса вдруг решила сплясать современный танец и, пьяная, упала прямо на елку. Все наши замечательные игрушки разбились, и безобразные их осколки скакали по комнате, как пьяные, а картонный немецкий домик измялся так, что его уже невозможно было восстановить и пришлось выбросить на помойку вместе с осколками игрушек. Мать вся изранилась и потом долго ходила перепачканная зеленкой.
Оказалось, что на свидания к Веселому Павлику ходила тихая скромница Лена, и моя мать Анфиса смеялась над Юрой:
— Проворонил невесту-то, дурачок? Проворонил. Ну ничего, она себе подходящего нашла. Ты для нее больно гунявый.
Лена ходила на свидания к Павлику всю зиму, а весной он снова запел, да так громко, что в его пении чудилось какое-то недоброе предзнаменование. Та весна была особенной, разгоряченной, участились скандалы, происходили какие-то неожиданные инциденты, и сатанинское пение Веселого Павлика несло в себе мощный заряд всеобщей возбудимости. Встречая меня, Павлик пробовал со мной разговаривать. Я шел мимо, делая вид, что не знаю его. Он уже не пел, он просто орал свои песни и арии, как орут дикие звери, когда им особенно тоскливо становится жить в зоопарке.
Потом пришло лето, и тем летом вдруг умерла красивая и молодая тетя Вера Кардашова. Когда ее вынесли из подъезда и стали прощаться, Веселый Павлик ходил вокруг толпы, временами вставал на цыпочки, смотрел поверх всех на тетю Веру и отводил взгляд красных глаз. Когда похоронные машины уехали на кладбище, долго по двору топталось молчание, потом Веселый Павлик громко запел и понес по улицам свой голос: