Уже не зреть мне светлых дней
Весны обманчивой моей!
И скольких нет теперь в живых
Тогда веселых, молодых!
Спускался вечер, и голос Павлика долетал до нас то со стороны улицы Братьев Жемчужниковых, то из Старопитейного переулка, а то вдруг непонятно откуда — не то с неба, не то из-под земли:
…Лежать и мне в земле сырой…
…Иной певец за мной придет…
…Вечерний звон! Вечерний звон!..
…Боммм! Боммм!.. …Боммм!..
Осенью он исчез. Уехал. Моя бабка, Анна Феоктистовна, сказала:
— Говорят, Веселый Павлик уехал.
— Куда?! — вспыхнул я.
— Да шут его знает! Не то, говорят, в Сибирь, не то в Тындру. Чокнутый, он чокнутый и есть. Его не поймешь.
В начале декабря Веселый Павлик вернулся, но больше почему-то не пел своих арий и песен и со мной не заговаривал при встрече, а я все только собирался заговорить с ним, простить его. Был он молчаливый и хмурый, и поскольку все как-то привыкли к мысли, что он уехал в Сибирь или шут его знает куда, то когда его нашли в конце декабря повесившимся на шнуре от радиолы, как-то и не понял никто, что это Веселый Павлик повесился — Веселый Павлик уехал. В гробу он был невеселый и сморщенный, какой-то совсем обычный покойник с провалами щек и глаз. Когда вскрыли его квартиру, то там не нашли ничего ценного, кроме аккордеона и клетки с большим черным попугаем, подвешенной к самому потолку — все остальное было утиль. Увидев людей, изголодавшийся нестор-кака захлопал крыльями и закричал во всю глотку:
— Роджер! Роджер! Весе-о-олый!
К клетке была пришпилена обглоданная Роджером записка: «Попугая отдать Елене Орловой». К аккордеону тоже прилагалось завещание: «Аккордеон поступает в пользование красного уголка ЖЭКа. Павел Звонарев». Череп таежного охотника, под которым лежала записка странного содержания — «Со мной будешь у престола», милиция, как предмет крайне подозрительный, конфисковала.
Поскольку ни вещей, ни денег не обнаружилось, похороны взял на себя мясной магазин. Венков не было. Был только гроб. Музыки тоже не было, чтобы кто-нибудь не дай бог не подумал, что хоронят оперноголосого нашего Веселого Павлика.
…Два букета вялых, мертвенно-бледных хризантем — один от жильцов, другой — от Лены Орловой…
Наверное, после гибели Веселого Павлика я впал в беспамятство. Я совсем не помню, как мы встретили следующий Новый год. Должно быть, поэтому и год тот был слепой, беспамятный. В том году потерялась моя мать Анфиса, в том году все печально забыли, что жил когда-то в нашем дворе мощный голос Веселого Павлика.
Роджера можно было теперь видеть в окне у Лены Орловой. Его хотели тоже отдать в красный уголок ЖЭКа, но Лена потребовала, чтобы последнее желание Павлика было выполнено. Тем более, из всех попугай признавал только ее — на других топорщил крылья и бил тяжким клювом о звенящие стенки клетки. Летними вечерами я подходил к окнам Лены и видел, что в лучах закатного солнца железная клетка Роджера светится, будто золотая.
Умолк магазин на улице Братьев Жемчужниковых. Новый мясник лениво стукал топором и, невзирая на претензии старушек, раскладывал на прилавке глыбы костей, еле-еле подернутых мясной пленкой. Кроме тех глыб на витрине поселились обрюзгшие зельцы и фарши.
— А где же ваш певец? — изредка спрашивал кто-нибудь из покупателей, но не получал ответа.
Никто больше не пел в нашем дворе арий. Разве что по вечерам на скамейке садился с гитарой пьяный Игорь Пятно и гундосил:
Черная роза — имблема пичали,
Алая роза — имблема любви…
БЕССОННИЦА
В последние дни мать очень сильно пила. На работу ее не принимали, а вернее, ей самой было уже не до работы. Во дворе грозились написать на нее бумагу, чтоб ее выселили за сто первый километр, но почему-то не написали. Боялись моего отца. Он мог прийти с минуты на минуту. Слово «амнистия» было любимым в нашей семье.
— А вдруг амнистия? — говорила мать утром, стоя перед зеркалом, уже опохмелившаяся, но еще не пьяная — то есть в состоянии минутного просветления, когда она вдруг спохватывалась, что вокруг нее — жизнь.
— Ничего не слышно насчет амнистии? — интересовалась, приходя в гости, какая-нибудь соседка. И в этом слове была какая-то надежда — не в значении его, а в самом звучании. А вдруг амнистия? Веселая, нарядная, сядет с нами за столом, Юра превратится в моего брата-близнеца, и мы вместе станем ходить в школу, причем он будет отличником и я у него поначалу стану списывать, а после и сам подтянусь; мать устроится работать машинисткой, а когда исчезнут следы алкоголизма, то может быть даже и стюардессой, потому что стюардессы самые красивые; и даже окажется, что мой отец вовсе не тот, который приходил к нам из тюрьмы, а совсем другой — он однажды перепутал дом и позвонил к нам, высоченный такой, а теперь окажется, что ничего не перепутал.
То и дело к нам приходили:
— Идите, ваша Фиска около восьмого дома в палисаднике лежит. Опять ведь в вытрезвилку заберут.
И мы все трое идем за ней. Вот она лежит в поломанных кустах, среди пыльной перхоти осыпавшихся листьев. Мы пробуем поднять ее, она ругается, сопротивляется, поднять ее невозможно. Приходит Дранейчиков отец, взваливает ее себе на плечо и тащит к нам домой это тело, возбуждающее в прохожих ропот и стыд.
Ночью никто не спит, кроме Юры, Юра улыбается во сне, независимый, защищенный от мук реальности. А дьявол ходит по раскаленным углям ночи, на кухне беспрестанно льется вода, падает стул или чашка, дьявол стонет и раздирает себе грудь когтями:
— Ммм-э-э-э-ы-ы-чччёрт!..
И разбитое окно…
Новорожденной весны запахи.
В декабре ударили морозы, и однажды мать примерзла раздетая к асфальту. В девять часов вечера в дверь позвонили. Я побежал открывать. В дверях стояла Фрося. Когда я открыл, она завопила злорадным пением так, чтобы повсеместно было услышано:
— Что же это вы позволяете-то себе, бесстыжие вы морды! Что же это такое вытворяете, а? Пьянь вы несусветная!
— Чего орешь? — подоспев, возмутилась бабка.
— Чего орешь — а идите-ка да посмотрите, какова ваша Фиска, срамотница, валяется.
Моя мать Анфиса лежала за углом пивной в Старопитейном переулке, такая, какой бросил ее там пьяный дьявол — прямо на асфальте, раздетая какими-то весельчаками до трусов и лифчика. Бабка быстро стала одевать ее — юбка и ботинки валялись неподалеку. Чулки, комбинашка, шерстяная кофта и пальто с шапкой исчезли.
Из пивной выходили мужики и, пьяные, хохотали, а некоторые зло ругались, и я боялся, что они захотят ударить тело моей матери. Бабка уговаривала всех проходящих мужиков отнести тело, но они шли мимо, не обращая внимания на предлагаемый бабкой рублевик. Наконец, какой-то не пьяный мужчина в ондатровой шапке подошел.
— Ты что, бабка, охренела? Рублем народ кормишь. Пятерку готовь, не меньше.
Он легко, как Дранейчиков отец, взвалил мою мать Анфису себе на плечо, причем оказалось, что она уже примерзла к асфальту щекой, потому что изо рта под щеку натекло слюны, и когда он поднял ее рывком, щека оторвалась от примерзлости с пластмассовым хрустом. Он принес мою мать домой и швырнул ее, как надоевшую куклу, на кровать. Бабка робко спросила:
— Может, хватит тебе трояка? Ей-богу, ребят кормить нечем будет.
— Ты смеешься, что ли, бабка, я не пойму, — возмутился мужчина. — Неужто по мне не видно, что я только белую пью? Давай пятерку, знаю я вас. Пить есть на что, а ребят кормить нечем!
Он вырвал у бабки кошелек, достал пять рублей и, сунув их к себе в карман, ушел. Мать зашевелилась и тихо выругалась. Тут бабка не выдержала, вскрикнула от слез, набросилась на нее и стала неумело бить по лицу. Юра заныл, умоляя бабку не бить его мать Анфису, но она продолжала хлестать ее по щекам, и оттаивающие щеки бесчувственно шмякали под ударами бабкиной ладони.
Со следующего дня мать начала жалобно кашлять и кашляла теперь уже до конца своей жизни. Она была после этого случая молчаливой, еле передвигала обмороженное тело, на щеку было больно смотреть — она вся превратилась в черно-лиловое пятно. Мать запила еще сильнее, это непременно должно было кончиться.
Когда она исчезла, еще целых полтора года ее исчезновение не было правдой. По ночам меня и бабку мучала жгучая бессонница, грозящая внезапным стуком в дверь, пьяным матерным криком, стукотней по квартире злобных нетвердых ног. Спустя две недели бабка заявила об исчезновении в милицию, и время от времени ее стали вызывать на опознания трупов. После опознаний она подолгу не могла успокоиться, ночи напролет блуждала по квартире, спотыкалась, горестно вздыхала и крестилась:
— Господи, пресвятые угодники, очиститя душу!
Юра вел себя странно, он не спрашивал ничего о матери, иногда, настороженно втянув голову в плечи, входил в ее комнату, напуганно садился где-нибудь и долго сидел. На лице его появлялась гримаса, словно он слышал какие-то звуки. Не выдерживая, он вставал и торопливо выбегал вон. Мы, все трое, жили в одной комнате, а комната Фиски оставалась пустой. Мы боялись ее, будто призрак пьяного дьявола жил в ней и был опасен.
Но освобождение все увереннее поселялось в нашей квартире и в наших душах. Снова к нам стала приезжать тетя Тося, и мне все хотелось посмелее вести себя, что-нибудь сказать ей этакое, но как-то пока не удавалось. По ночам мне снился мертвый Веселый Павлик, примерзший к асфальту, распластанный. Над ним стоял Юра и пытался отколупнуть его от асфальта ногтем. Я вскакивал в три часа ночи и до света бродил по кухне и коридору, стуча зубами. А днем это как-то совершенно забывалось. Летом я очень сдружился с Дранейчиковым отцом, и мы каждую субботу и воскресенье ездили за город на рыбалку. До самых первых заморозков. В седьмом классе я вдруг взялся за учебу, мне стало все интересно, и если в последние два года мне не ставили двоек, принимая во внимание особенности поведения моей матери Анфисы, то теперь учителя начали недоумевать — ставить мне тро