— Прости, — сказал я.
На нас уже смотрели несколько пар глаз старушек. Лена терла платье, пытаясь отскрести ей одной заметное пятно — ведь она же была со странностями, ведь у нее же была мания чистоплотности. И застенчивости. И тихого омута.
Осенью я пошел в десятый класс, а когда посыпались вовсю листья, для меня наступило время бессонницы необычной, тихой, бессонницы без желаний. Целыми часами я лежал ночью в своей обиженной комнате и вспоминал. Я вспоминал ту майскую ночь, когда Лена спустила мне с балкона веревку, из памяти выплывали какие-то мелочи, становившиеся важными; слова Лены, которые тогда, в ту ночь, обжигали и тотчас забывались, теперь воскресали во мне и селились в многокомнатных квартирах моей души, одни временно, другие навсегда. Я вспомнил, как Лена сказала мне, что ее мама была китаянкой, и что в Китае есть город Джанкой, в который может поехать каждый желающий и поселиться там. Это удивительный и замечательный город, там все необычное, на крышах домов растут сады, а по улицам бродят ручные тигры, и на каждом углу можно зайти и бесплатно отведать рагу из бамбуковых палочек.
— Увези меня, мальчик мой милый! Увези меня в Джанкой. Увезешь? — шептала она, чуть ли не плача от страсти. Или я вспомнил, например, как она сказала: «Я буду святая. Да-да. Буду святая». Она показывала мне китайские веера и благовония, а то вдруг забывала о Китае и мечтала, что можно уехать в Сибирь и работать в сельской школе учительницей или в сельской больнице медсестрой. Я с нежностью вспоминал пугливые стайки ее стишков, похожих на дешевенькие духи — вечер шторы занавесил, замок мой во мгле, только конь твой бел и светел, прискачи ж ко мне — и то, как она вдруг сказала, что боится Москвы.
— Высоких домов, — сказала она. — Мне кажется, что когда-нибудь я сойду с ума, залезу на самый высокий дом и прыгну вниз. Тогда я превращусь в голубя и буду ворковать на помойке и бояться кошек.
Потом спущенная с балкона веревка выскальзывала из моих рук, и вырвавшийся балкон увлекал ее в бескрайнее небо.
Порой мне становилось страшно, до того разыгрывались мои воспоминания — чудилось, что Лена где-то рядом, в комнате. Может быть, за занавеской? А? Я пристально вглядывался в занавеску, не шевелится ли она, и через полчаса занавеска начинала шевелиться. Я вскакивал, отдергивал ее и обнаруживал там мою мать Анфису, пьяную, злую, несчастную. Она корчила мне рожу и исчезала. Лена была еще жива в то время, но я вспоминал ее совсем как вспоминают покойников.
Как-то раз в середине ноября на воскресенье вдруг выдался удивительный летний день. Высыпавший накануне хилый снежок за утро растаял полностью, к полудню солнце припекало, как может припекать лишь в конце августа. Двое заядлых доминошников, дядя Витя Зыков и Дранейчиков отец, даже засели за партеечку козлеца, и стол весело потрескивал под костяшками. Мне захотелось посидеть с ними рядом, как с последними представителями этого ушедшего лета. Они молча раскладывали партию, деловито перетасовывали фишки. Видимо, я подсел не вовремя, у них был задушевный разговор. Я уж собрался уйти, чтоб не мешать им разговаривать дальше, как вдруг Дранейчиков отец сказал дяде Вите Зыкову:
— В Джанкой, говоришь?
— Ага, в Джанкой, — сказал Зыков и хрястнул костяшкой.
— А ты б ей сказал: а на кой? Дупель! — сказал Дранейчиков отец.
— Кончил, — сказал Зыков.
— От ты зараза! — воскликнул Дранейчиков отец, швырнул на стол две обесценившиеся фишки и попросил у меня прикурить. — Чего это у тебя руки трясутся, Лех? — спросил он, прикуривая. — Смотри, не рано ли?
— Поздно уже, — весело сказал я, встал и пошел прочь, решив, что с этого дня окончательно и бесповоротно брошу курить.
В декабре потекли слухи, что Лена совсем что-то не такая, всего пугается, в подъезд войти боится, говорит — грязно. На Лизу плеснула кипятком — померещилось, будто та ей на спину чем-то масляным капает. За неделю до Нового года Лены не стало. Она залезла каким-то образом на крышу шестнадцатиэтажного кооперативного дома на Образцовой улице, сняла с себя пальто, шапку, шарф и, оставшись в легком летнем платье, ходила по краю крыши на глазах у большой толпы народа, выходящего после сеанса из кинотеатра «Колхозница». Вокруг нее кружили птицы, она протягивала к ним руки и что-то кричала. Наконец на крыше появились какие-то спасатели, но, увидев их, Лена испугалась, побежала и, поскользнувшись, слетела вниз. Говорят, кто-то бросился даже ее ловить. Утверждали, что почему-то никаких ушибов на ней не обнаружилось. В тот день был сильный мороз, и боюсь, что пока она лежала на асфальте в одном легком платьице, она успела примерзнуть к земле своим ласковым телом.
Похоронами Лены в основном занималась уборщица Лиза и сотрудники РСУ. В гробу она лежала совеем тихая, и ее сиреневые глаза были наглухо закрыты. Я пришел, чтобы посмотреть на нее в последний раз и забрать попугая.
— Забери. Забери, — сказала мне уборщица Лиза. — Я и то сама хотела предложить кому-нибудь, да думала, кто ж его возьмет, страшенного такого. Думала, пусть тогда хоть на Птичий рынок, да хоть за пятерку, а то и даром.
Роджер посмотрел на меня как-то весело, как на своего собрата. Один раз взглянув, я старался больше не видеть гроба и Лены в нем. Клетка с попугаем была чистая, будто новая. Видимо, Лена мыла ее каждый день, даже перед тем, как устроить представление на крыше.
В день похорон вдруг объявился какой-то троюродный брат Лены, заказал музыку, и когда я сидел в школе на втором уроке, я слышал где-то далеко звуки похоронного марша, но подумал, что это только мерещится — мне и в голову не приходила мысль, что кто-нибудь закажет Лене музыку. Когда я вернулся из школы, бабка рассказала мне, что гроб несли сотрудники Лены из РСУ и татарин Айвар, работающий в нашем ЖЭКе слесарем-сантехником. Когда заиграла музыка, все заплакали. Поговаривали, будто у Лены был какой-то женатый с двумя детьми, был да сплыл, вот она и — того.
— Вот оно как в тихом омуте-то, — подвела итог моя бабка. — В тихом омуте черти водятся, недаром говорят.
В следующем году я окончил школу, а еще через год меня взяли в армию, на советско-норвежскую границу. В нашей роте был один парень из Джанкоя. Оказалось, что такой город действительно есть, но только не в Китае, а в Крыму. Самый обыкновенный город. Кто побывал в нем, говорили, что так себе городишко, а тот парень, из Джанкоя, завидовал мне, что я живу в столице нашей Родины, городе-герое Москве — так он говорил всегда, когда начинал вслух завидовать.
Я служил на самой северной границе СССР, и в двадцати пяти километрах от нас было море. По ночам мне снилось, как оно бьется о скалы, и я понимал, что это не просто море, а немолчно шумящая пучина, как сказал Гомер. Оно было совсем рядом, просто рукой подать, но мы так ни разу и не побывали на нем, все только собирались с друзьями по роте.
Ребята много говорили о женщинах, рассказывали массу маловероятной похабщины, от которой я чувствовал, как что-то у меня в горле горит и движется. Они хотели, чтобы и я побаловал их какой-нибудь расхожей любовью, приукрашенной натуралистическими описаниями. Я говорил, что у меня никого не было и нечего вспоминать.
— Хотя б сочинил, раз не было, — говорили мне.
— Не хочется, — отвечал я.
— Чудной ты, — говорили мне. — Чудак, одно слово.
— Да кто же теперь не чудной? Вон он не чудной, что ли? — говорил я, показывая на крошечного азербайджанца Валеха, особенно любившего слушать амурные россказни, а на ночь клавшего, под подушку семь фотографий семи своих невест.
В армии мне как-то по-особенному стало спокойно на душе. Я знал, что все плохое в моей жизни позади и что где-где, а вот здесь, на далеком Севере, я безопасно далек от призрака пьяного дьявола. Находясь в дозоре, я вслушивался в тишину и слышал, как в двадцати пяти километрах отсюда бьется о скалы Гомер, слышал, как молчит мое детство. Я волновался только за Роджера, все-таки моя бабка с большим приветом и что хочет может сделать с бедным нестором-какой.
Однажды с той стороны, где было море, прилетел удивительный сиреневый голубь. Одно крыло у него было черное, будто испачканное, и он косился на него одним глазом, не понимая, действительно ли оно черное. Какое-то время он сидел на перилах дозорной вышки, потом стал кружиться надо мной, будто вычерчивая в небе своим полетом вереницу каких-то символов, будто витийствуя в небе. Когда он улетел, мне долго было не по себе, и я с ужасом прислушивался к тому, как шумит ветер. С ужасом и с тяжким раздумьем.
Море все-таки напоминало о себе. Мечтательным запахом, грохотом грома, бьющегося о скалы туч. Чуть-чуть солоноватым, как слезы, дождем. Я знал, что вместе со сроком окончания службы подходит к концу и мое детство. Последним его всплеском было то утро 1 января 1981 года, когда я обнаружил положенную к изголовью моей постели шоколадку. Такие же шоколадки лежали у всех солдат, и некоторые уже шуршали разворачиваемой оберткой.
В день моего возвращения из армии светило новое майское солнце, в моем окне стояла клетка с попугаем, и Роджер чистил перышки. По двору носился восьмилетний Равилька, сын Айвара и Розы. Держа в руках уже бесполезные костыли, он бежал по ставшему неузнаваемым двору, рьяно хохотал от счастья, и, видимо, ему казалось, что он летит.
Неподалеку гуляла трехлетняя его сестренка Жанка, родившаяся через два дня после того, как убилась Лена. Она швырялась в голубей песком из песочницы, по воздуху неслось душное песочное облако, и моя бабка, упорно не замечая меня, кричала Жанке:
— Жанка! Ты что хулиганничаешь-то, нехристь ты паршивая! Вот я сейчас тебя милиционеру отдам. Милиционе-ер!
Жанка озорно оглядывалась по сторонам, убеждалась, что никакого милиционера нет, и, продолжая хулиганничать, дерзко отвечала моей бабке:
— А я не боюсь! А я не боюсь!
И, искривившись еще озорнее да скорчив жуткую рожу:
— А я не боюсь твоего милицанера!