Похоронный марш — страница 2 из 70

— Ага! Ну чево? Чево? Ага!

Мне становилось его жалко, я прекращал смеяться и моргал жалобно ресницами, и тогда мать, которая обычно садилась между нами, обнимала нас, брала под мышки наши рыжие головы и успокаивала:

— Ну-ну, не бойтесь, не буду вас женить. Эх, идиотики вы мои дорогие!

И этого было очень много для нас обоих, потому что так выражались любовь, и жалость, и вина, и так мы объединялись и делили пополам деликатес материнской нежности, независимо от того, кто из нас двоих идиот, а кто нормальный.

Потом мы играли в лото, и Тузики обязательно дрались между собой, жестоко, до слез и крови. Один, чаще всего победитель, потому что битого принимались утешать, уходил. После игры выданные нам, детям, напрокат деньги отбирались, мать допивала бутылку и откупоривала другую. Бабка включала телевизор, и Ляля говорил:

— Мне пора.

Показывали что-нибудь космическое, я смотрел на звезды, плывущие по мутному иллюминатору телевизора, и чувствовал их покалывание на груди, на шее и под мышками — это я потел, и колючая шерстяная рубашка, которую мне надевали только в торжественные дни, начинала кусаться.

Когда темнело, мы шли провожать тетю Тосю на троллейбус. Она жила от нас на расстоянии одной остановки, но никогда не ходила пешком, потому что у нее был единый. И она всегда об этом любила заявлять:

— С какой стати мне пешком ноги маять? У меня единый.

Впереди шли тетя Тося и бабка, а между ними Юра, и тетя Тося гладила его по голове, по рыжим клокам Юриных волос; за ними шли я, Славка, Дранейчик и оставшийся Тузик. Славка по пути сворачивал в свой и Сашкин подъезд, Тузик тоже откалывался, верным мне оставался только Дранейчик. Мать Анфиса провожать тетю Тосю не ходила — была уже пьяна. Когда мы проходили мимо Сашкиного подъезда, мы видели, как чистенький Сашка гуляет с трезвыми тетями и с нарядными мальчиками и девочками. Из нашего двора на Сашкин день рождения ходили Вовка Васнецов из серого дома и Мишка Лукичев из желтого кирпичного. Так через наши с Сашкой дни рождения проходила грань, разделявшая ребят двора на два лагерька.

Когда мы, проводив тетю Тосю, возвращались домой, Сашкин день рождения играл во дворе в бадминтон. Мы подходили и смотрели. Дранейчик принимался насвистывать мелодию похабной песенки, Юра взмыкивал и шмыгал носом, а я набивался играть и обязательно хотел выиграть у Сашки или у кого-то из его гостей. Но вскоре появлялась моя пьяная мать и тянулась ко мне сизыми губами:

— Сына мой, сына мой… Именинничек…

Сашка и его гости переглядывались и смеялись — конечно, смешно, что есть люди, у которых не такая хорошая мамочка, как у тебя. А я представлял себе, что это я, а не Сашка, стою в легкой, некусачей рубашке и весело смеюсь над пьяной теткой из второго подъезда, у которой гусиная кожа на фосфорически бледных ногах и синяк под правой коленкой. Настроение моей матери резко менялось, благая улыбка исчезала, нос морщился в гримасе. Она материла весь двор, крича, что все, гады, воруют, а только один ее муж сидит. Тогда мы с Дранейчиком бежали к его отцу, и он уводил мою мать домой — сильнее Дранейчикова отца тогда никого не было в доме. Мать, стиснутая гранитными ручищами Дранейчикова отца, начинала вопить еще громче, и я слышал, как вслед нам Сашкина мама говорила:

— Жалко ребят. Отец сидит, а мать — разве это мать? Да и бабка у них с приветом.

Дома мать укладывали в постель, она брыкалась. Дранейчиков отец связывал ей руки в локтях и ноги у щиколоток, а пока длилась эта борьба, Юра разражался неистовым ревом — ему казалось, что Дранейчиков отец бьет нашу мать Анфису. Он мычал:

— Дядя Коля, не бей! Дядя Коля, не бей!

— Да кто ж ее бьет-то, дуру?! — рычал дядя Коля. — Да кто ж ее бьет-то, паскуду?!

Связанная, мать начинала плакать, сипя, будто кран, когда в нем внезапно кончается вода. Из глаз ее текли черные ручейки ресничной туши, пачкали подушку; Юра садился рядом, гладил мать по лицу, пачкались его пальцы, потом пачкался конец галстука в горошек, потому что Юра то и дело комкал его перепачканными руками.

— Ма! Ма! — мычал Юра. — Мэ! Мэ!

Сашкина мама была в нашем доме самая красивая, всегда хорошо одевалась — недорого, но изящно, и Сашка у нее был чистый и аккуратный. Когда пришло время идти в школу, она отдала его в английскую, спец. Рядом с нами находились две школы — одна обычная, другая спец, причем спец располагалась ближе, на 1-й Агрегатной улице, а до обычной идти через улицу Братьев Жемчужниковых, потом дворами, потом вдоль Веры Засулич, потом через Новозаветную мимо церкви, а уже за церковью только школа. Но все отдавали своих в эту обычную, сто тридцать седьмую.

Фамилию Кардашов все произносили как Карандашов. Когда Сашка во втором уже классе начал изучать английский язык, к нам в дом переехали Панковы, и Игорь Панков, выгуливая свою косолапую бульдожку Джильду, добрее которой я не видел в своей жизни собак, как-то раз спросил Сашку:

— Эй, Карандаш, а как будет по-английски «карандаш»?

— Э пенсил, — ответил Сашка.

— Эпенсюль! — заржал Игорь. — Сашка Эпенсюль!

Так за Сашкой и прилепилось это дикое прозвище. Правда, старухи все продолжали звать его Карандашом — этому способствовал малый рост Сашки, и когда у Сашки недолгое время жил лохматый черный пес, про них говорили: Карандаш и Клякса. А мы, все ребята, звали Сашку Эпенсюлем. Похоже на капсюль — нечто абстрактное и смешное, и сразу становится необидно, что Сашка в спец, а мы нет.

Меня тоже отдали в сто тридцать седьмую. Сначала не хотели брать из-за роста, будто в армию. Мы с Сашкой Эпенсюлем были двое самых маленьких в доме — я ведь его двойник. Я расстраивался, но меня все-таки взяли. Целое лето я готовился, учил буквы и даже выпросил у Сашкиной бабушки, бабы Клавы, несколько книжек, которые Сашка читал перед поступлением в первый класс. Книжки были непонятные, и оттого еще более интересные, про пиратов, и когда я спросил у матери, кто такие пираты, она засмеялась и сказала:

— Пираты-то? Это отец ваш — настоящий пират.

А первого сентября мне пойти в школу не удалось. Как раз в ту минуту, когда я трясущимися от волненья руками никак не мог застегнуть пуговицы ширинки новых скрипучих школьных брюк, в дверь позвонили и появился рыжий, как луковичная шелуха, человек — мой отец.

— Сережа! — захрипела мать и накинулась на него с радостным гоготаньем. Меня тут же разжаловали из первоклассника в дошкольного деньрожденца — надели на меня сволочную кусачку и усадили за стол, чтобы я любовался, как они пьют сначала что-то коричневое с золотинками, про которое моя мать сказала — клоповуха! — потом водку, потом пиво, потом снова водку. Рыжий, как луковичная шелуха, отец больно, до хруста, сдавил мне плечи и дыхнул прямо в мое лицо:

— Ну что, шпана? Вырастешь — бандитом будешь?

— Да уж точно, в отца, — сказала моя бабка, Анна Феоктистовна. — Вчерась мне в ботинок наплювал.

А я от обиды и боли вдруг громко заплакал, нет — завизжал, я визжал и думал: хорошо Эпенсюлю и Васнецу, у них вовсе отцов нет. Увидев, что я плачу и что отец вцепился в мои плечи, Юра напугался и тоже заплакал, мыча:

— Дядя, не тронь! Не тронь Алешу!

Ночью меня уложили спать вместе с Юрой в бабкиной комнате. Юра посапывал, а я не спал, смотрел, как Юра улыбается во сне, и слушал, как отец с матерью что-то двигают по комнате, что-то роняют, и потом отец сказал:

— Фиска, лярва, соскучился!

Через некоторое время его забрали, а в том же году у Сашкиной мамы появился Соколов. На Седьмое ноября он посадил Сашку себе на плечи, взял Сашкину маму за руку, и они пошли на демонстрацию. Об этом сказала Фрося Щербанова, массивная пожилая женщина из третьего подъезда:

— Усадил здоровенного буслая на шею, а Верка за ручку с ним — и цок-цок-цок, а он, между протчим, женатый.

Я увидел, как они возвращались — точно так же. Сашка Эпенсюль на плечах и в руке здоровенные бумажные гвоздики, а Сашкина мама за руку с Соколовым, веселая, раскрасневшаяся, красивая. Потом они пообедали и пошли гулять на пруд, а я с ними. Сашкина мама держала одной рукой руку Соколова, а другой вела за руку меня, и я через каждый шаг подскакивал, потому что меня само собой подскакивало. Сашка ехал на плечах, а когда мы пришли на пруд, я попросил Соколова, чтобы на обратном пути он покатал меня. На пруду было здорово, мы с Сашкой кидались камнями в воду, кто дальше, и я чуть-чуть не докидывал. А Соколов всем дарил значки — и Сашке, и мне, и всем ребятам, которые к нам подходили. Там еще оказался Ляля, и Соколов спросил!

— А он что, негритенок?

— Да, — сказал я, — его мамаша от негра нагуляла.

— Нельзя так говорить, — сказал Соколов. — На, отнеси ему.

И я отнес Ляле самый лучший значок, на котором был Юрий Гагарин во всех орденах. Вернувшись от Ляли, я сказал Сашке:

— Здоровский значок твой Соколов Ляле отвалил.

— А знаешь, — шепнул мне доверительно Сашка, — он, может, мне отцом будет.

— Здоровско, — сказал я. — А ты как? Не против?

— А мне-то что, — сказал Сашка. — Я даже рад. Он хороший.

Всю обратную дорогу Соколов нес на плечах меня, и с высоких плеч я видел улицы, дома и людей, как из открытого космоса. Я плыл по воздуху Соколовых — Сашкиных — плеч, и мне казалось, что я почти догоняю его в его ускользающем от меня, моем собственном будущем. А когда мы подходили к нашему дому, все смотрели на меня так, будто впервые узнали о моем существовании, и Фрося сказала:

— Этот туда же залез, безотцовщина чертова!

Зимой Соколов подарил Сашке настоящую шведскую клюшку, и Сашка написал на ней масляной краской: «Соколов Саша». Клюшка была слишком большая для него, и, немного поиграв ею, он обычно отдавал ее Рашиду из третьего подъезда или Игорю Панкову, и все ребята были за это благодарны Сашке, потому что мы ходили играть в хоккей через улицу и играли там, на чужой площадке, двор на двор. В нашем дворе площадки не было, только детские грибочки, детский домик и стол для домино. А во дворе улицы Братьев Жемчужниковых была настоящая хоккейная коробка. Сашке были до того благодарны, что звали его Соколовым. Он гордился и, стоя на воротах, безотказно отбивал все шайбы, все плюхи, которые метали в него дюжие парни с улицы Братьев Жемчужниковых.