— Свободная женщина! — целовал меня в лоб и договаривал: — Гражданка!
Мы прогоняли назубок весь фильм от начала до конца, наслаждаясь своим героизмом и смакуя каждый жест, каждую фразу, и боже мой, как мы любили в Рашиде Яшку Цыгана, Даньку в Эпенсюле, Валерку в Лукичеве, как мы смеялись над Крамаровым в роли нашего Дранейчика! Доминошный стол был нашей тачанкой, крыши гаражей — крышами вагонов поезда, с которого был сражен меткой пулей омерзительный Сидор. Я вставал покойником из гроба, роль которого исполняла детская песочница, и Дранейчик вопил голосом Крамарова:
— Батя! Батя, глянь! — Так испуганно, будто и впрямь видел мертвеца. И когда он изумительно говорил потом в эпизоде в пивной:
— А глянул в сторону — гроб с покойничком летает над крестами, а вдоль дороги мертвые с косами стоят. И — тишина. И — тишина, — он говорил это так мастерски, что я чувствовал гордость, чувствовал, что я был здоровским покойником. Мы увлекались настолько, что когда фильм подходил к, концу, самым естественным было начать все сначала, с первой фразы негодяя Сидора:
— Ты, может, сказать чего хочешь иль попросить об чем?
И кто-нибудь из ребят говорил:
— Зэконско получилось, аля всё по новой!
И я смачно, хоть и без слюны, плевал в лицо Сидора, исполняя роль отца Даньки, которого Сидор тут же и приканчивает из маузера. Всех покойников, кроме Сидора, играл я. Я падал так красиво, как могут красиво падать только настоящие киношные трупы. Я терпеливо исполнял все удачные и неудачные роли «Неуловимых мстителей», но уж никому и не отдал бы последнюю свою роль — роль Буденного, когда тот принимает под свое крылышко озорного Рашида, светловолосого Сашку Эпенсюля, очкастого саркастичного Лукичева и совсем нексюшного Славку. Ради этой роли я так старательно падал на песок.
Как только все ребята возвращались из школы, время уже не принадлежало само себе и скатывалось из благополучного 1969-го в огненный 1919-й, на пятьдесят лет вспять. Мы настолько увлекались, что оторвать от «Неуловимых мстителей» нас могло бы лишь явление во дворе самого господа бога или настоящих неуловимых. Да разве что еще появление на своем великолепном гоночном велике Игоря Панкова, который тогда еще не успел стать Игорем Пятно. Мы становились фильмом, а разве можно позвать с экрана какого-нибудь героя фильма, попросить его, чтоб он срочно шел есть, а не то получит ремня?
— Сашуля, иди ужинать!
— Ма, через полчасика. Мы в неуловимых играем.
— Славик! Сколько раз тебя еще звать, паршивец?!
— Да катись ты, дура, надоела! Ща иду!
— Миша! Миша! Иди домой, сынок!
— Мам, мы только начали!
— Миша! Иди домой, сынок, бабушка умерла.
И настолько трудно было снизойти от экранных переживаний до домашних, что даже такое доходило не сразу, и я помню, как Лукичев сказал нам тогда, убегая:
— Ребята, я сейчас.
Все на миг оцепенели, но машина работала на полную мощь и остановить ее было невозможно — Сидор начал сечь Даньку — Эпенсюля, а я автоматически взял на себя и роль Валерки. Едва я приспособился поддергивать сползающие на нос несуществующие очки, как машина стала медленно терять ход.
— Нет, он уже не вернется, раз у него бабушка умерла, — сказал Рашид, когда до него дошла очередь кричать петухом. Кое-кто еще рвался к своей роли, остальные понуро смотрели в сторону желтого кирпичного дома. Как-то незаметно вспомнилась забытая расшибалочка, у большинства нашлись медяки, все молча перешли на асфальт и зазвенели по нему монетками. Через полчаса из желтого кирпичного дома вышел Лукичев и подошел к нам. Казалось, он удивлен, что мы больше не играем в неуловимых.
— Вы еще не разошлись? — спросил он.
— Что? Умерла? Правда? — спросил я и почувствовал, как Рашид ткнул меня в бок.
— Ага, — легко и естественно сказал Лукичев.
— Вот лажа какая! — сокрушенно вздохнул Ляля. Все поникли головами, и лишь один Лукичев смотрел светло и спокойно, словно ничего не произошло.
— Ну ты, Лукич, держи себя в руках, не расстраивайся, — попытался сказать что-то ободряющее Васнецов.
— Все там будем, — внес свою дурацкую лепту Дранейчик, глядя на Лукичева глазами Крамарова. Рашид посмотрел на него и с натугой сдержал улыбку. Я тоже едва не улыбнулся.
— А чего, больше не будем играть в неуловимых? — спросил, обводя всех очками, Лукичев.
Когда бабушку Лукичева хоронили, все ребята были в школе и не видели, как она унесла с собой в могилу нашу любимейшую игру в неуловимых. После того, как Лукичев спросил, не будем ли мы еще играть, мы уже никогда больше не играли в это кино, а другого такого фильма не было. Правда, мы играли потом и в «Три мушкетера», и в «Золотую пулю», и в «Миллион лет до нашей эры», и, конечно же, в индейские гэдээровско-югославские киношки, но такого, как с неуловимыми, уже не получалось, чтоб весь фильм назубок. Мы-то думали, что умерла одна лукичевская бабушка, а умерли все наши неуловимые.
Тетя Лида Лукичева теперь еще больше печатала, и наступившая зима просто обжиралась черными прямоугольниками копирки, которые тетя Лида даже не успевала мять в круглые комочки. Ветер таскал их по одному из помойки и возил по белой бескрайней бумаге снега, развлекаясь, как маленький.
Всю зиму я думал о Лукичеве и о том, что должен испытывать человек, если у него умирает бабушка. Я спросил у моей бабки, Анны Феоктистовны, что она чувствовала, когда умерла ее бабушка. В ответ она сказала:
— Хватился! Думаешь, я помню? Мне тогда столько, как тебе было. Вот когда мать моя, царство ей небесное, испустила дух, вот тогда ж я и погоревала. Ох и погоревала же!
И я так и не понял, может ли человек, у которого только что умерла родная бабушка, спрашивать, будем ли мы еще играть в неуловимых. Весной я как-то раз увидел, что Лукичев сидит возле своего подъезда и читает. Я подошел к нему, подсел, поинтересовался, что он читает, а потом выбрал момент и спросил напрямик:
— Лукич, а тебе чего, не жалко было, когда бабушка твоя умерла?
Он оторвал взгляд от книги, посмотрел на меня из-под очков теплыми глазами и сказал:
— Дурачок же ты, Леха-лепеха.
Мне стало стыдно, и я подумал: черт его поймет, этого Лукичева!
Как раз в том году меня не пустили на фильм детям до шестнадцати, и я узнал, что я — дите до шестнадцати. Это был «Фараон». Многие ребята уже смотрели, исхитрившись как-то облапошить контролершу. Да, кажется, это были Мишка Тузов и Рашид, а больше никто и не мог.
Запретное! Сколько томительной неги и таинственного счастья заключено в этом слове для ребенка — существа, волей-неволей обязанного долгие годы нести крест своего физического несовершенства. Как мы сладострастно курили, пытаясь понять прелесть этого терпкого табачного удушья и гадкого запаха во рту и находя желаемую прелесть только в своем взрослоподобии. Как мы гурьбой валили подглядывать за писающей в палисаднике девчонкой, чтобы только убедиться, что она делает это не совсем так, как мы, и сделать вид, что это ужасно смешно и запретно. Как мы, затаив дыхание, потея от любопытства, приставали к Ляле, чтобы он рассказал, как несколько раз подглядывал за своей матерью, Валей Лялиной, когда та, приведя к себе какого-нибудь очередного командированного, забывала запереть сына в его комнате и запереть свою.
— Ну что, ничтяк, — говорил Ляля. — Оба разделись, погасили свет и под одеялом как начали возиться, только слышно: «Ой! Ой! Ой!» Ну и целовались.
И в звуках поцелуев, которые имитировал Ляля, каждый слышал такое откровение, что сердце рвалось поскорее отсчитать удары медленно текущего детства. А что в том такого-то — разделись, легли, возились, целовались — никто ведь не знал.
Мы нашли лазейку в мир запретного. Около черного хода ДК Лазо вела на крышу пожарная лестница, а на крыше ДК Лазо отходили некоторые листы жести, и можно было пробраться на чердак, а на чердаке ДК Лазо была большая дыра для вентиляции, куда вмонтирована и люстра. В той дыре хватало места для четверых, мы садились прямо на верхние этажи люстры, и снизу нас невозможно было увидеть во время сеанса. А нашел эту лазейку Мишка Лукичев. Как-то раз он, будто ненароком, признался, что смотрел все фильмы до шестнадцати. Мы ахнули.
— Очень просто, — сказал Лукичев и поделился со всеми секретом ДК Лазо. Он проводил нас вечером и показал на крыше, где отстают листы, а в дыре показал, как удобнее сидеть, чтобы в случае, если люстра оторвется, успеть ухватиться руками за балку.
— А если люстра оторвется, ведь тогда ж кого-нибудь внизу убьет, — сказал Дранейчик.
— Да ни фига она не оторвется, зырь, видишь, как крепко прифигачена, — успокоил всех Ляля.
Первый фильм запретного был «Фараон».
— Ничтяк, — сказал Ляля, — только не пойму, зачем дети до шестнадцати то? Из-за того, что жрица голая танцует? Так я свою мать и похлеще видел. А вообще-то, ты молодец, Лукич.
— Ерунда, все это, — сказал Лукичев. — Я все фильмы до шестнадцати смотрел, ни фига в них нет. Книги надо читать, вот что я вам скажу. В книгах все есть так, как хочется.
— Ха! Сказанул! — возмутился Ляля. — Если б что было б в книгах, то и книги были бы такие особенные, до шестнадцати, как и кина.
— Да я же не только про это, — сказал Лукичев, — а вообще.
— А, — махнул рукой Ляля, — вообще, это неинтересно.
Странный он был, Лукичев, во многом не такой, как все.
Правда, мы все были со странностями, но всё же.
Потом мы смотрели дурацкую запрещенную «Анжелику и король» и «Анжелику маркизу Ангелов», и всякую другую дошестнадцатилетнюю ерунду. Мы разбаловались и все фильмы смотрели только с люстры, поэтому когда моя мать Анфиса завела любовь с Иваном Расплетаевым и они время от времени звали меня в кино, я с отвращением отказывался.
— Лешка, пойдешь с нами в ДК Лазо на «Бриллиантовую руку»?
— Неохота, я ее уже семнадцать раз видел.
— Когда же ты успел?
— А! — махал я рукой, и им приходилось довольствоваться Юрой.
Зимой лазить на крышу ДК Лазо стало опасно — кровля покрылась слоем льда, и всякий перелезающий с пожарной лестницы на край кровли рисковал соскользнуть и упасть вниз с высоты добрых четырнадцати-шестнадцати метров. Каждый раз совершая это рискованное перелезание, я видел, как соскальзывают мои руки, как я пытаюсь ухватиться ими за злорадно смеющийся морозный воздух и лечу вниз головой на ледяную смертельную твердость асфальта. Однажды я понял, что наступил предел, что я не в силах снова пережить этот ужас, а кроме того, я сознался себе, что цель, ради которой мы подвергаемся такому риску, слишком незначительна по сравнению с деревянным гробом, с провалами глаз и щек, с собравшимися взглянуть на тебя в последний раз соседя