ми. И я полез вниз по пожарной лестнице.
— Что-то живот заболел.
Когда ребята скрылись на крыше, я пошел к пруду. Зайдя на его середину, я отчистил от снега маленькое оконце льда, близко-близко поднес ко льду лицо и, различив в ледяных отблесках свое зыбкое отражение, подумал: господи, боже мой, жизнь!
Летом я еще временами залезал на люстру, чтобы посмотреть каких-нибудь «Даков» или эпопею «Освобождение». Место на люстре никогда не пустовало. Всегда, бывало, залезешь, а там уже кто-нибудь сидит:
— Привет, чувачок, лезь по-бырому, самое интересное место пропустил, как парня на колья напороли.
Только Лукичев уже никогда не бывал там. Однажды я увидел, что он сидит на скамейке в сквере, около нашего пруда, и читает. Я подошел и подсел к нему. Он читал какую-то старую книгу с желтыми, будто из воска, страницами. Я попытался прочесть кусочек, но буквы были какие-то зубчатые, колючие, некоторые даже непонятные, и зачем-то на конце почти каждого слова — твердые знаки, как в фильмах про «до революции».
— Зэконско, — сказал я, — это чё-й-то у тебя? Старинная книга?
— Не очень, но старинная, — ответил он.
— А про что?
— Про восхитительную царицу Египта и влюбленного в нее раба.
— А откуда у тебя такая книга?
— Так, — неопределенно ответил он.
— Ну скажи, Лукич, ну не будь гадом! — взмолился я.
— А никому не проболтаешься?
Я по-блатному щелкнул ногтем зуб и перерезал себе большим пальцем горло, что заменяло клятву.
— Я клад нашел, — медленно и тихо произнес Лукичев.
— Врешь! — восхищенно воскликнул я. — Разве ж в кладах книги бывают?
— А там не только книги. В основном книги, а еще золотые луидоры, перстни, шагреневые кожи, гранатовый браслет, ножка мумии, серебряный волк, золотой жук и два обручальных кольца с надписями на внутренней стороне — на одном «26 марта. М. С.», на втором — «26 марта. А. Е.». А еще золотая брошка в виде черепа с надписью по-французски.
Я понял, что он врет, и обиделся. Когда я рассказал об этом Веселому Павлику и перечислил все предметы врального клада, Павлик задумался и сказал:
— Пожалуй, он не врет.
— Не врет?! — возмутился я. — Фиг с маслом, не врет.
— Не врет, — уверенно сказал Веселый Павлик. — Я и сам тысячу раз находил такие клады.
— Ты? — спросил я, и мне стало обидно, что и мой Павлик смеется надо мной. — Где же тогда все эти вещи золотые и серебряные?
— Вот здесь, — ответил Павлик и, краснея, показал пальцем на свою обширную грудь, где билось его толстое, неуклюжее сердце.
Осенью у Веселого Павлика началась депрессия, и он стал Печальным Павликом. Потом наша дружба кончилась, когда я понял, что он не совсем мой Веселый Павлик, а я не совсем его Леха-лепеха.
На Образцовой улице построили большой современный кинотеатр «Колхозница», а ДК Лазо закрыли на ремонт, потому что на крыше во многих местах отвалилась кровля, и жуткий ливень прорвался в танцевальную залу увеселительного заведения. Он дореволюционно требовал барышню, терся боками и спиной о стены, и там, где он дольше всего стоял своими мокрыми ножищами, вспучился и развалился старый-престарый паркет.
Вскоре Лукичевы переехали, и черные листы копирки перестали летать по белым страницам снега. Разочарованному ветру приходилось перебиваться чем попало, обрывком «Литературной газеты», чьей-нибудь разгильдяйской контрольной по математике, запоздалым, черствым листом клена.
Когда после трехлетнего ремонта наконец открыли ДК Лазо, мы при первом же удачном случае жадно полезли в нашу лазейку. Нас ждал удар. Дыру затянули металлической сеткой, и проникнуть на верхний ярус люстры уже было невозможно. Пришлось стоя смотреть через сетку, тесно прижимаясь друг к другу, и видеть лишь некие лоскуты экрана, а не весь экран. В таких лоскутьях я увидел «Ромео и Джульетту», «Великолепного», «Итальянцев в России» и многое другое, заслуживающее и не заслуживающее внимания. Потом мы выросли, и лазить на крышу было уже совестно. Нас без затруднения пускали на детей до шестнадцати, в ДК Лазо ходить было уже не модно, и мы ходили в гигантскую и неуютную «Колхозницу», платя на 20 копеек больше.
И все-таки я многим обязан кино, которое научило меня видеть, что краски мира гораздо ярче и сочнее, чем они могли бы быть — чем они есть на экране. И еще в кино часто бывала хорошая музыка. Ради нее я много раз ходил смотреть «Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо». Потом я увидел около консерватории афишу — «Вивальди. Времена года». Я вспомнил, что Вивальди и есть музыка из «Робинзона Крузо», и решил пойти. Мне понравилось, что много людей собрались слушать мою музыку и при этом не мешал экран с его более важным действием. Я был рад, что музыка перестала быть фоном.
Я решил еще раз пойти. Эффект повторился. Я был в восторге. Играли Девятую симфонию Бетховена, тоже не раз слышанную в кино. Вдруг я увидел в партере знакомые двухлинзовые очки и взволновался от радости, что вижу лицо из моего детства. Рядом с Лукичевым сидела красивая девушка, особенно хороши были ее волосы, золотые, отливающие какой-то таинственной чернотой. В перерыве я нашел их в фойе, и когда она ушла ненадолго, я подсел к нему, купив для важности шампанского. Он не узнал меня.
— Еще бы! Был такой шпингалет, а теперь — мужчина.
Я сказал ему, что моя мать Анфиса умерла, а бабка и Юра здоровы, но его это, кажется, совсем не интересовало. Когда я, помня его увлечение образом египетской царицы, спросил, видел ли он только что появившуюся на экранах «Клеопатру», он сказал:
— Видел. Ерунда.
Я удивился. Мне этот фильм понравился, причем именно потому, что я смотрел его глазами Лукичева.
— Ерунда все это, — повторил он. — Кино, живопись, книги — все ерунда. Есть нечто высшее. И тем более дело не в египетской царице. Надо искать иные черты.
Он увидел идущую в нашу сторону золотоволоску, и я, почувствовав, что ему неприятно мое присутствие, отошел.
Во втором отделении я смотрел временами на них и заметил, как, когда пели «Оду к радости», она положила руку на ручку кресла, видимо, ожидая, что он сразу возьмет ее руку в свою ладонь, но он взял ее руку лишь тогда, когда она медленно стала убирать ее.
Не так давно я снова встретился с ним. Кажется, весной прошлого года. Мы прошли вместе по Тверскому бульвару и потом по улице Герцена. Он был в хорошем настроении, сказал, что женат, но через неделю разводится, потому что не любит свою жену, а любит ту, с которой был тогда в консерватории. Видимо, ему не очень-то было с кем откровенничать, и он обрадовался случаю поговорить о себе с человеком, которого он вряд ли еще скоро увидит. Раз уж пошел такой открытый разговор, я набрался храбрости и спросил его, почему же он все-таки тогда хотел продолжать игру в неуловимых мстителей, когда у него умерла бабушка. Мы как раз переходили с Тверского бульвара на улицу Герцена, и я успел спросить на этой стороне, у памятника Тимирязеву, чтобы, пока мы переходим улицу, он успел подумать.
— Видишь ли, — сказал он, — это действительно странно. Просто тогда мне в голову пришла обидная мысль, что бабушка умерла, а ничего ровным счетом не изменилось, и можно пойти и снова играть, ведь играй или горюй — бабушку все равно не воскресить. То есть я подумал, что смерть делает свое дело, не обращая на нас никакого внимания. Это долго объяснять. Я думаю, ты поймешь это, когда умрет кто-нибудь из близких тебе людей.
Последняя фраза была очень резкой, но я обрадовался, что Лукичев не пытался что-то сгладить, хотя, кажется, это было в его натуре — все сглаживать и приводить к какой-то схеме. Он что-то еще говорил, размышляя больше с самим собой, нежели интересуясь, нужны ли мне его рассуждения.
Когда мы прошли мимо консерватории, облепленный желтым предвесенним снегом Чайковский щелкнул пальцами приподнятой руки и согнал едва заметным движением башмака нахального воробья, залетевшего на пьедестал и невпопад чирикающего.
Тут Лукичев произнес длинную-предлинную фразу, смысл которой сводился к тому, что дураки мы — роемся в куче пыли в поисках кусочка золота и отмахиваемся от стоящего поблизости золотого изваяния только потому, что кто-то другой прикоснулся к нему и оставил следы своих лап, то есть пальцев, вернее даже, ничего не оставил, а нам только кажется, что оставил, но все равно, обидно, да даже не обидно, а просто вот что-то такое претит… Он покраснел, вспомнив, что рядом иду я и ничего не понимаю. Он тут же стал рассказывать что-то веселое, какой-то анекдот про мужика, которого жена отрезвляла довольно оригинально — она облепливала его всего с ног до головы горчичниками. Он так и не дорассказал своего анекдота, а я забыл сказать ему, что сегодня ломают желтый кирпичный дом. Мы расстались около зоологического музея, куда я вдруг решил заглянуть, чтобы вспомнить Веселого Павлика. На прощанье Лукичев сказал мне:
— Жизнь прекрасна, Леха. Забудь, что я говорил тебе тогда в консерватории. Жизнь прекрасна, а книги и кино — это тоже жизнь. «Салют, маэстро!», как сказал Маркес Хемингуэю, когда они однажды встретились на улице, вот так же, как мы с тобой.
И я так и не понял, что за человек Лукичев, что он скажет мне, если мы встретимся с ним еще раз. Бродя по музею, я думал о Лукичеве, и мне не удалось как следует вспомнить маэстро Веселого Павлика.
Возвращаясь домой, я решил прогуляться по нашему району. Было то время года, когда уже не так зябко и душно от холода и выхлопных газов, а пора всеобщей истомы и взаимных, симпатий всех людей друг к другу еще не пришла. На Новозаветной улице чувствовалось, что грядет пасха, в переулке Веры Засулич какой-то парень без пальто и без шапки громко уговаривал какую-то девушку не уходить от него, и даже на Бытовой слышно было, как парень кричит:
— Не уходи от меня такая!
Я прошелся по Маршальской улице. Здесь парень заглох, но стали слышны удары земли — это начали ломать желтый кирпичный дом. Мне не очень хотелось присутствовать при его гибели, и я зашел во двор улицы Братьев Жемчужниковых. В отличие от нашего двора, он был еще жив и крепок. Мне было весело смотреть, как другие девочки играют в классики и в прыгалки и другой Женя Типунов девчоночьи околачивается среди них; как другие ребята играют в какое-то разбойничье кино и гоняют по недавно отремонтированной хоккейной коробке стукотливый мяч.