ЧЕМПИОН МИРА
Он жил в большом сером доме на седьмом этаже. Мы все очень любили его и любили за ним заходить. Большой серый дом, спиной сидящий в нашем дворе, а профилями обращенный на Старопитейный переулок и Массовую улицу, был совсем не такой, как наш, как желтый кирпичный и как маленький бурый. Высокие двери подъездов открывались не просто — массивно, тяжко; за ними были еще одни. И еще одни. И уже там, за третьим заслоном дверей, распахивались объемные высоты лестничного проема, полные воздуха, голубого света витражей и цокающего гула ступеней. Под ногами — скользкий кафель, собранный из широких плиток, разнообразных, расписанных сочной краской, составляющих в целом большой звездчатый рисунок. С небес мягко сходил лифт, двери которого основательно гремели на все подъездное эхо. И вот медленные вздохи этажей отсчитывали — д-вааааа, т-риииии, чеээтыыыре, пяааааать, шеэээээсть и сеэээээмь. Здесь он жил.
Он был темно-кремовый, бледнокожий негр, дитя туманного севера, взлелеянное горячим южно-американским солнцем. Так приятно было трогать и мять его тугое лицо, всегда блестящее, словно начищенное сапожной щеткой, хлопать по упругим щекам ладонью, уронить с размаху о ступеньки, ловить его, отбирать друг у друга и лететь вместе с ним уже не на лифте, а бегом — вниз по беззаботным этажам!
Он принадлежал раньше отцу Володьки Васнецова и поэтому числился за Володькой, а принадлежал всем нам, потому что Васнец никогда не жадился. Мы любили его всем сердцем, любили то, что его от души можно было бить ногами, гнаться за ним и с прерывающейся дыхалкой догонять его и бить его, ловить его в небе лбом и бодливо вбивать его планетовидное тело в условные ворота — с одной стороны два мусорных бака, с другой — широкие двери котельной, из которых время от времени появлялся кочегар дед Семен и браво кричал:
— А ну-ка! А ну-ка!
С этими криками он устремлялся в самую гущу наших мелюзговых тел, отбирал толстыми ногами мяч и забивал свой непременный гол.
— Вот так-то! Ге-ге-ге! — восклицал он и, хрипло восстанавливая дых, исчезал в котельной. Гол, разумеется, не засчитывали, потому что дед Семен выступал игроком экстренным, не принадлежащим ни одной из двух команд, играющим только за себя или за какую-то неведомую нам команду, все игроки которой давно сгинули, и остался лишь он один, ископаемый дед Семен. Для него ведь не существовало ни своих, ни чужих ворот, а существовали Некие ворота и Некий гол, который необходимо было забить, дабы доказать всем Нечто. Потому-то он и забивал всегда. Потому что у него не было своих ворот, не было страха пропустить в свои ворота позорную пенку. И еще потому, что его никто всерьез не воспринимал.
В первых сумерках мы уставали бегать по стиснутому пятачку наших футбольных задворков и валились в палисаднике под окнами Кардашовых. Тетя Вера Кардашова подходила к окну и с любовью смотрела на нас, и те, кто замечал ее, исподтишка любовались ее красотой и мечтали о ее красоте, чтобы она пришла к ним когда-нибудь в их будущей, взрослой жизни.
Постояв немного в смеркающемся окне, тетя Вера приподнималась на цыпочках и через форточку звала своего сына Сашу, нашего всегдашнего вратаря, ужинать. Вместе с Сашкой Кардашовым уходили еще некоторые. Васнецов, уходя, напоминал, чтобы занесли мяч, хотя мог бы и не напоминать. А те, кто оставался, начинали играть в зашибалочку — так в нашем дворе называлась игра всех мальчишек всех дворов. Она заключается в том, что нужно как можно дольше не уронить мяч, стукая его носком ботинка, и кто больше настукает — зашибет — тот и выиграл.
Лучше всех зашибал Ляля. Его темные негритянские ноги, как две рессоры, пружинили в воздухе — оп, оп, оп, четыре, пять, коленочка, пяточка, восемь, девять, оп, оп, оп, тринадцать, коленочка, семнадцать, оп, оп… Девятнадцать.
— Ни фига, Ляля! Семнадцать! После тринадцати две зажухал!
— Каких две? Да пошел ты! Девятнадцать! Кто следующий?
И ему сходило, потому что уж очень ловко скакали в воздухе его бескостные негритянские ноги, а мяч был для них словно родной брат — из того же мягкого и упругого, кожано-воздушного материала. Лялю редко кто перезашибал. Рашид, сопя и утруждаясь, еле-еле догонял до шестнадцати. Я и вовсе хуже всех. Мяч никак не хотел летать в воздухе около меня, его тянуло к земле.
— Раз, два, оп, о… Черт! Три!
Разница выплачивалась звонкими щелбанами, от которых потом долго горел и чесался лоб. Ногти у Ляли были длинные и твердые, синие и покатые, как жучиные крылышки, и если Лялины ноги олицетворяли собой прыгучесть мяча, то ногти его полностью выражали щелбан.
Когда спускалась ночь, нас оставалось только четверо, самых беспризорных, самых безотцовных — я, Ляля и Тузики. Мы снова шли в большой серый дом, входили под гулкие своды лестничного проема, теперь уже совсем не такие, как днем — во всю высоту сверху донизу гудела тишина, на стеклах спали синие витражи, лифт, крякнув, вздрагивал и просыпался где-то на шестом этаже, медлительно шел к нам, и когда мы входили в него, там по всем углам и щелям прятались от нас сны. Васнец, позевывая, принимал в тихую заводь своей квартиры нашего любимца, ворчал «чё так поздно» и оповещал, что по телеку только что закончилось хорошее кино.
Потом, когда мы выходили на улицу из подъезда большого серого дома, лето брало нас к себе под мышку, в свою душистую ночную тьму, и мы уходили странствовать. Обычно странствия приводили нас к развалинам старой церкви, где в заросшем церковном саду мы жгли костер и рассказывали друг другу ужасы, чтобы страх мешал глазам слипаться. Вспоминали, что развалюха церковь когда-то была церковью Петра и Павла, о чем нередко сообщала мне моя бабка, Анна Феоктистовна.
— А двери-то заколочены, жуть, — говорил младший Тузик.
— А ты как хотел? — говорил старший. — Чтоб мертвяки наружу лезли?
— А что там? Мертвяки? — шептал я в ужасе.
— А ты думал! — восклицал Ляля, подмигивая старшему Тузику. — Там они и лежат, Петр и Павел, а по ночам-то им хочется, хреново им, вот и начинают наружу скребстись.
— А чего это им хочется?
— Подрастешь, узнаешь, — похлопывая меня по спине, ржал Ляля, а сам-то был на полтора всего года меня старше.
Постепенно разговор подходил к интимной теме. Костер возбужденно потрескивал, и Ляля рассказывал о своей матери.
Отца у Ляли никогда не было. Лялина мать, Валя Лялина, могла сообщить своему сыну лишь самые скудные сведения, что отец его был чистый негр, смешно пел по-русски «Подмосковные вечера», а больше ничего по-русски не знал, и звали Лялиного отца Жозеф, поэтому Ляля был Владимир Жозефович. Неизвестно даже то, из какой страны происходил тот Жозеф, на выбор Ляле предоставлялась вся Африка, вся Латинская Америка, США и Канада, не исключались также острова Тихого океана, Папуа — Новая Гвинея и даже страны Западной Европы, где негры тоже есть.
Ляля родился обыкновенным младенцем, с белой кожей, разве что немного смугловатой. К году у него уже курчавились смоляные волосы, в два года он стал заметно темнеть лицом. Первой неладное заподозрила чуткая Фрося. Когда Ляле исполнилось три года, она спросила Валю:
— Валь, а Валь, а сынуля-то твой уж не негра ли?
Нисколько не смутившись, Валя рассмеялась:
— То-то и я думаю: никак негра?
— Вылитый негритенок, как в кине недавно показывали, — подтвердила Фрося. — Вот давеча было кино. Как его?.. Ну там негритенок, его еще хозяин звал почему-то «бой»… Во, «Максимка»! Вот в каком кине.
Вскоре все другие тоже стали обращать внимание на дворового негра, Валя поначалу отшучивалась, потом стала обижаться, но наконец вынуждена была признать в сыне негра. Она даже не поленилась пойти в ЗАГС и поменять отчество сына с первоначального Иванович на экзотическое Жозефович.
— Я им говорю: вы исправьте там, что не русский, мол, а негра, ведь русских-то таких не бывает, а они смеются, не хочут. Ну так, говорю, хотя бы ж напишите — русская негра. Тоже нельзя. Ну пусть уж будет записан русский.
— Нет, русских таких не бывает, — говорил дядя Витя Зыков, глядя на черненького Лялю.
А Дранейчиков отец на это говорил:
— Нет, русские всякие бывают.
К школе Ляля уже был настоящим негром. Первого сентября я с завистью провожал его и Дранейчика в первый класс. Они шли торжественно и даже носами шмыгали со значением. Оба несли в руках большие букеты флоксов, которые капризно осыпались, оставляя за нами легкий след. В первый же день Ляля вернулся из школы с расквашенным носом и с синяком под глазом, который сначала был незаметен на чернокожем лице, но потом опух и налил глаз кровяными жилками. С кем и за что он подрался, выведать было невозможно. И часто потом, всю зиму и всю весну, он приходил из школы потрепанным, только зубы, крепкие, негритянские, оставались целы и невредимы. Когда я на следующий год пошел в ту же, сто тридцать седьмую школу, я узнал, почему Ляля дрался со своими одноклассниками. Однажды, свесившись с перил второго этажа, кто-то из класса крикнул ему:
— Максимка! Бой! Пойдешь с нами в футболян?
— Катитесь вы! — огрызнулся Ляля и быстро пошел домой, не разговаривая даже со мной, будто и я дразнил его «боем».
Но вскоре он свыкся и откликался на обидные прозвища, которыми награждали его одноклассники. Мало того, свыкся и с тем, что он не такой, как все, хотя никак не мог осознать себя негром.
Валя Лялина водила к себе мужчин, и это знали все. Иногда она приходила домой пьяная, забывала запереть дверь своей комнаты, и тогда Ляля подглядывал за ней. Он видел, как мать и мужчина раздеваются, гасят свет и ложатся в постель, слушал звонкие пьяные поцелуи и дыхание возни и смирялся с отвращением, потому что те смутные желания, которые рождались в нем в минуты этих подглядываний, оказывались сильнее отвращения.
И вот мы сидим в церковном саду, потрескивает костер, а в церкви скребутся безумные от неведомых вожделений Петр и Павел, которые на самом деле святые апостолы, и если у них есть вожделения, то тоже только святые.