— Ляля, расскажи про мать, — просит старший Тузик.
— А, про мать, — весело прищуривается Ляля с таким видом, будто не ожидал этой просьбы. — Ну что мать. Вчера пришла с каким-то хануриком и всю ночь пели, не уснешь. Я стучался, стучался — «Мать, заткни граммофон!» — не слышат. Потом вдруг как завизжала, дверь распахивается, ну и ничтяк! он ее на себе везет, оба пьяные, она визжит и ногами дрыгает, а сама, на фиг, рада…
— Врешь! — не верит младший Тузик.
— Не веришь, не надо. Он ее по коридору, как лошак, катает, а мать-то тяжелая, на фиг, тут он фигакс! спотыкнулся, и ка-ак оба шваркнулись! Мать его по лысине, по лысине, а сама ржет. А потом заревела — башкой-то припечаталась.
— Везет тебе, Ляля, — завидует старший Тузик. У Тузиков мать была угрюмая, всегда пила одна, а напившись, только сидела весь вечер за столом и материла мужа — отец Тузиков сидел за убийство в пьяной драке.
— Ага, везет, — скалит свои ослепительные зубы Ляля. — Как утопленнику.
Он берет из костра черную испекшуюся картошку и смело кусает ее, у́гольную, слышны хруст и чавканье, и вопреки ожиданиям белизна зубов нисколько не страдает от черноты обгорелой картофелины. Он смотрит на меня, подмигивает и, незаметно вытащив из костра другой картофельный мячик, резвым движением опускает его мне за шиворот.
Со временем кожа его становилась все темнее, а зубы все белее. В школе у него друзей не было совсем, да и нас он стал чураться, будто боялся, что мы в конце концов тоже прозреем, заметим его негритянство и станем дразнить его Максимкой-боем. Иногда я видел, как он сидит где-нибудь одиноко и смотрит темным взглядом без мысли, без ощущения времени. Мне хотелось думать, что в душе его рождается какая-то экзотическая тоска по африканским сумеркам, по силуэтам пальм, по топотливым стадам слонов и антилоп; но я знал, что никакой экзотической тоски в нем нет и в помине, а это я сам с большим удовольствием потосковал бы о своей экзотической родине, о желтой саванне, на которой пасутся желтые львы. Ляля никогда не увязывал цвет своей кожи с удивительной Африкой, о которой мы все мечтали. И странно было всегда, что он и Валя Лялина — сын и мать. Внешне — совершеннейшие антиподы. Правда, она в нем души не чаяла, всегда покупала ему что-нибудь вкусненькое, что и нам перепадало. Но он не любил ее, презирал, даже порой ненавидел. Он был ничей, никому не принадлежал, и вряд ли что-либо было ему дорого.
Все началось с разбитого окна. Ляля поспорил с Рашидом на три пендаля, что сможет забить мяч на крышу нашего дома. Возможно, это и удалось бы ему — удар у Ляли был пушечный, но на сей раз нога дала осечку, и мяч вместо того, чтобы ракетно полететь вверх, пошел по наклонной траектории прямо в окно пятого этажа, где жил угрюмый пенсионер Смирнов, сосед Лялиных. Пробив стекло, мяч доверчиво нырнул внутрь и, наверное, очень весело заскакал по паркету — кого ему было бояться, когда его все так любили. Мы побежали спасать мяч. Лифт, конечно же, как всегда, не работал. Пока бежали вверх по лестнице, Рашид успел отвесить Ляле два пендаля, чтоб не заржавело, но Ляля даже не заметил этого. На четвертом этаже врезались в Смирнова. Вид его был страшен, у него под мышкой с выражением обиженно-недоумевающим сидел наш мяч, а в руке пенсионер сжимал финку. Превосходную финку с изящным лезвием, никак не предназначенную для такого неправедного занятия, как разрезание мячей. Тем не менее Смирнов был полон решимости казнить мяч.
— Три шага назад! — сказал он. — Всем спускаться во двор! Ко мне не приближаться!
Всякие выклянчивания и уговоры выглядели жалкими, мы спустились вниз, на три шага впереди Смирнова. Внутри у каждого все дрожало в предвкушении трагического события. На третьем этаже у кого-то играла пластинка и не наш голос пел:
— Come on, let’s twist again!..[1]
Кто-то мог слушать это в такую минуту. На втором этаже открылась дверь Хабибулиных, и Рашидова бабка, увидев наши скорбные лица, потребовала:
— Рашид — домой!
— Сама иди! — огрызнулся Рашид, и весь остаток лестницы мы спускались под длительной тирадой, которую обрушила на нас Рашидова бабка по-татарски.
Во дворе Смирнов выбрал самую выгодную позицию, самое лобное место, и, занеся финку, ожидал только, чтоб побольше народу видело, как погибнет мяч. В наших рядах раздались всхлипывания. Рашид, Ляля и Эпенсюль плакали, как маленькие.
— Эй, Никитич, ты чего это задумал? — раздался вдруг голос дяди Коли Дранеева.
— Дядя Коля! — закричал я. — Ляля тут вот… хотел… поспорил, что мяч запулит… а сам… а он в окно… к дяде Пете… а он…
— А я… — хотел было что-то добавить Ляля, но все и так уже было понятно.
— Слушай, не режь мяча, — сказал дядя Коля и полез в карман. — На вот тебе, сколько тебе надо, трояка хватит? На вот еще два рубля, пятерика точно хватит. Хочешь, я тебе сам стекло вклепаю, только отдай им.
— Ты того, защищай их побольше, защищай, — сказал возмущенно Смирнов, но деньги взял и мяч нам кинул. Спасенный резво подскочил, но тут же был пойман Рашидом, и мы помчались во весь дух прочь от этого страшного места. Васнецова с нами не было, и мы не стали ему рассказывать, только Эпенсюль потом уже, месяца через два, проболтался. А в тот вечер мы скинулись, у кого сколько было, чтобы отблагодарить дядю Колю Дранеева. Правда, наскреблось немного, всего на три бутылки пива, зато дядя Коля остался доволен и угощал нас конфетами, а Рашида и Мишку Тузова самодельным вином, от которого Рашид сказал:
— Кайф, еще бы папироску.
Но дядя Коля:
— Рановато.
Потом мы смотрели футбол из Мехико, чемпионат мира семидесятого года, бразильцы играли как львы, и Ляля прыгал от восторга:
— Ништяк черненькие!
Бразильцы в тот вечер стали чемпионами мира, а Ляля стал бразильцем. Негром. Новой звездой нашего двора. Это происходило как раз в тот год, когда зашла велозвезда Игоря Пятно, небосвод был вакантен, и на него покатился мяч. Через несколько дней Ляля объявил нам, что записался в секцию в Лужники. Мы не поверили, стали спрашивать, нельзя ли и нам туда, но Ляля ответил, что поезд уже ушел, что туда должны были добрать только одного человека и добрали его, потому что он вовремя подвернулся и потому что он негр, почти бразилец, талант, сплошная техничность и маневренность. Все-таки мы не верили, но Ляля каждый понедельник, среду и пятницу весь вечер где-то пропадал, а потом показывал нам всяческие финты, подкрутки и подсечки с такими экзотическими названиями, что мы понемногу начали верить ему. А окончательно поверили в ноябре, когда он вышел во двор в новейшей футбольной форме, только без бутс. Бутсы, сказал он, только на второй год занятий дают, а пока в кедах.
— Даже Пеле, — сказал он, — долгое время сначала в кедах играл, поняли?
Моему брату Юре больше всего нравились ослепительно белые полосы на Лялиных трусах, он все время пытался поковырять их, но Ляля больно бил его по руке:
— Не лапь!
Одним словом, он засиял. Зимой он на тренировки ходил редко, и о нем немного забыли, зато летом он признался, что его скоро обещают взять в юношескую сборную СССР, несмотря на то, что он еще по возрасту не годится. Когда мы играли во дворе, Ляля был богом, он забивал много и жадно, и даже Эпенсюль, слывший лучшим вратарем всех окрестностей, с уважением относился к Лялиным ударам, пропуская иногда пенки из одного только этого уважения.
В августе у Ляли отмечался день рождения, и все, кто куковал лето в Москве, были приглашены. Валя напекла пирогов и предоставила газировки хоть облейся. В подарок мы купили ему бронзового футболиста и написали грамоту:
Внушительно, хоть и с ошибкой — Рашид, изобразивший грамоту, был на сто процентов уверен, что слово «матч» пишется с двумя «ч».
А Славка Зыков слепил Ляле из пластилина всю бразильскую сборную в желтых майках с номерами, в голубых трусах, только зачем-то всех сделал неграми, хотя там, у настоящих бразильцев семидесятого года, негров едва ли набиралась половина команды. Но несмотря на это, все остались довольны, Ляля чувствовал себя королем футбола, ему исполнилось одиннадцать лет, и он сказал, что если не в этом, то уж точно в будущем году его возьмут в юношескую СССР. Под конец только все испортила Валя. Она сказала, что нам всем пора по домам, потому что к ним с Вовой должны еще гости прийти.
— Какие гости! — возмутился Ляля.
— Ну какие-какие… Ко мне с работы должны…
— Да ну тебя, мать! — зло сказал Ляля и пошел вместе с нами.
— Долго не гуляй, — сказала Валя, на что Ляля ответил:
— Жди меня, и я вернусь.
Мы всю ночь болтались по городу, а к утру остались только я да Ляля. Город был пустой и теплый, мы шлялись прямо по проезжей части, один — маленький, бледный и рыжий, другой — высокий негр бразильского типа в возрасте одиннадцати лет. Около памятника Пушкину Ляля сказал, что Пушкин тоже был негр и что негры вообще лучшие люди, на что Пушкин только промолчал.
— Но Пушкин это все фигня по сравнению с Пеле, — сказал еще Ляля, а Пушкин и тут промолчал, только глядел хмуро исподлобья. На прощанье Ляля почему-то совсем рассердился на Пушкина и хотел даже отломать от постамента чугунное перо. Потом мы пошли домой, но у самого дома Ляля сказал:
— Пойдем уедем куда-нибудь на Крайний Север или в Ташкент.
— Нет, — сказал я, — меня бабка и так сейчас мокрым полотенцем отстегает.
— Ну и ладно, — сказал Ляля весело, — а я пойду еще где-нибудь пошляюсь или пойду в пруду утоплюсь.
Он не утопился, и мы еще долго, очень долго, целых два года лелеяли в своих мечтах будущего чемпиона, советского Пеле, нашего дворового бразильца. Мы рисовали, как его показывают по телевизору, мы толкались, перебивали друг друга, имитируя комментаторское словоизвержение — отличный удар, и Владимир Лялин, лучший бонбандир чемпионата, забивает третий гол в ворота сборной Англии!.. четвертый гол в ворота сборной Италии!.. шестой гол в ворота западногерманской сборной!! …Ведь этот будущий триумф был триумфом всего нашего дворового детства, и если в списках ведущих футболистов мира никогда не появится фамилия Лялин, то это еще не значит, что не было такого чемпиона мира, обладателя золотой бутсы, лучшего бомбардира всех времен и народов. Он был, просто не смог перейти через улицу Массовую и навсегда остался похоронен между мусорными баками и воротами котельной. Мы любили и верили в него, несмотря на то, что его никак не брали в юношескую сборную СССР.