— Лешка, поесть надо, — говорит дядя Коля. — Поесть, поесть, поесть. Иди-ка, яички, колбаска, подкрепись, а то рыба тебя уважать не будет.
Колбаса пахнет здесь совсем не так, как в городе, и хлеб здесь пахнет более хлебно, а яичная скорлупа громко хрустит в тишине, ломается звонко, как стекло.
Оказалось, все очень просто. Фрося накрутила Дранейчиковой матери мозги, будто дядя Коля похаживает к моей матери Анфисе и будто очень даже давно похаживает, а я будто и вовсе не моего отца сын, а дяди Коли, поэтому, мол, Юра недоразвитый, а я еще ничего, нормальный. Тетя Зоя не ограничилась изгнанием меня, она устроила скандал дяде Коле, требовала от него решительных признаний и даже разбила огромную вазу, которую он ей недавно подарил. Тогда дядя Коля хлопнул дверью, ушел, напился и, придя ночью пьяный под окна, запустил в Фросино окно камень, а потом еще обломок какого-то стула. Его забрали в милицию на пятнадцать суток и взяли штраф. А когда он вернулся и стал собирать вещи, чтобы уходить от жены, тетя Зоя вдруг смягчилась и стала у него спрашивать:
— Может, и вправду ничего не было, а, Коль? Может, все набрехала мне сучья Фрося, а? Да ты погоди, Коль, ну что ты в бутылку-то полез? Давай обсудим все тихо-мирно.
Они-то помирились, но я с тех пор не то что в их квартиру, а и в их подъезд-то ни ногой. А самое смешное в этой истории, что за пятнадцать дяди Колиных суток Фрося еще не успела вставить новые стекла, и Дранейчиков отец во славу примирения с женой вклепал ей их за милую душу.
Лягушки так и кудахтают, как кудахтали три часа назад, и не замечают, наверное, что утро идет. На небе уже нимб в треть неба. Когда весь небосвод станет этим нимбом, появится солнце. Клев начался. Удочки запущены в реку, и червяки заманивают рыб. Мы молчим, только дядя Коля время от времени покашливает, дымя беломором. Он уже поймал одну, но маленькую, секильдявку. Рядом с ним походная фляжка старого Дранея, и время от времени он осторожно отвинчивает крышку, отпивает крошечный глоток, осторожно завинчивает и кладет рядом. Там, во фляжке, я знаю что. Там самодельное вино дяди Коли под названием «Фантазия».
Отец и мать у дяди Коли самые непривлекательные личности в нашем доме, если не считать Фросю Щербанову. Взять для начала старого Дранея. Широкое испитое лицо, все в огромных порах, будто изъеденная букашками древесина. Глаза налиты вечной злостью и недовольством. Руки дрожат и все цапают. Если кто-то из ребят пробежит мимо, старый Драней обязательно схватит его за волосы и ни за что ни про что дерет, а потом делает вид, будто все это такая стариковская шутка. Жизнь свою он проводит главным образом в Старопитейном переулке, в пивной. А старая Дранеиха безумная, но они ее в сумасшедший дом не сдают, потому что от нее нет никакого вреда. В промежутках между едой и сном она обычно стоит у окна, и если кто-нибудь проходит мимо по улице, она поднимается на цыпочки, высовывает лицо в форточку и, хохоча, клацая зубами, пытается сообщить прохожему нечто очень важное:
— Ка-ка-ка, гуни-гуни, мэ-мэ, ламалакакиту!
Мы иногда приходили постоять под ее форточкой и послушать безумное лопотание. Рожи, которые корчила старая Дранеиха, произнося свои доклады, вызывали в нас смех, но иногда до нее вдруг доходило, что мы издеваемся, и тогда лицо безумной делалось плаксивым, и она говорила нам единственное вразумительное:
— Ну-ну-ну, малакала! Ния! Ния!
И это уже было не смешно, а жутко, и мы отходили пристыженные. Некоторые считают, что она сделалась бешеной оттого, что старый Драней часто бил ее, но дядя Коля говорил мне, что она просто заболела, вот и все. В беспамятстве старая Дранеиха слушается только одного человека, сына. Без него она не ест, не ложится спать, и если бы дядя Коля когда-нибудь поехал бы все-таки во всесоюзное путешествие, старую Дранеиху пришлось бы обязательно взять с собой.
У меня не клюет, только уже два раза объела червя. У дяди Коли тоже больше нет. Секильдявку-плотвичку он отпустил расти до будущих рыбалок. Скоро уже рассвет, матовый туман тает прямо на глазах, небо все голубое, только на западе осталась тонкая синяя полоса. Ночные бабочки теперь там. Москва, наш дом и наш двор, они сейчас тоже очень далеко, где-то в другой стране. Здесь тишина, мягкие цвета тумана, нежный плеск воды. Где-то там теперь моя бабка, Анна Феоктистовна? Наверное, уже начала ворочаться, видит во сне каких-нибудь своих покойных теток или сестер, которые постоянно все зовут ее к себе, а она им все: куда ж ето я, у меня ж двое на еждивении! Я представляю себе бабкино спящее лицо, и мне становится жалко ее, Анну Феоктистовну. И Юру жалко. Он уже, должно быть, проснулся. Сидит в кровати и почесывается. Потом оденется и пойдет двор мести — для него ведь что воскресенье, что не воскресенье, хоть кол на голове теши.
Когда дядя Коля приносил нам нашу мать и связывал ее в постели, чтоб она не буянила пьяная, Юра всегда очень расстраивался. Он тогда плакал и жалел мать, а на дядю Колю он не злился, потому что вообще не умеет ни на кого злиться. Когда я собрался во второй раз уйти из дому, мне только Юру было жаль, что совсем ему без меня будет тоскливо, я все-таки старался его от всех защищать. Я собрал свои вещи в старую бабкину котомку и, уходя, оставил записку: «Живите уж сами своей жизнью, а я пойду по белому свету или на комсомольско-молодежную стройку». Это тоже в прошлом году было, в декабре, после того, как Веселый Павлик повесился. Я решил пойти на Белорусский вокзал и поехать куда получится. Это было рано-рано утром, во дворе плыла морозная дымка. Я прошел через Старопитейный, потом по Массовой улице, пересек Братьев Жемчужниковых, прошел по Становленскому переулку, перешел через Бытовую улицу и зашел в сквер, где наш Профсоюзный пруд. Тут я сел на скамейку и понял, что не могу уйти отсюда, от своего дома, от всех наших кошмаров и жалостей. Что было делать? Я зашел в телефон-автомат, снял ледяную трубку и, набрав номер Дранейчикова отца, сказал ему:
— Дядя Коля, я ухожу здесь навсегда. Не поминайте лихом. Вы мне были как… как лучший друг. Прощайте.
Я чуть было не сказал ему то, что часто хотел сказать.
— Эй, парень, погоди, ты где сейчас?
— Я около пруда.
— Погоди, я сейчас приду к тебе. Не уходи пока. Хорошо?
— Хорошо.
Он очень быстро прибежал, и мы сидели с ним рядом и курили, и впервые я сидел рядом со взрослым и курил. Мы долго разговаривали, а потом он сказал:
— Ну куда ты поедешь, ведь тебе школу надо окончить.
— Я не поеду, — сказал я.
— Ну и правильно, — сказал Дранейчиков отец. — И курить не кури.
— Не буду, — сказал я.
Вот и солнце! Медленно всплыло золотисто-красным яблоком и сразу нырнуло в тучу, будто в полотенце, чтобы быстренько растереться досуха и пойти по небу, красуясь румянцем. Дядя Коля вытаскивает неплохого окунька, еще бы парочку таких, и можно уху варить.
— Леш, а Леш! Леш, гляди, какой!
— Я уж вижу.
Мне вдруг почему-то вспоминается, как мать иногда рассказывала про рассвет, который она когда-то видела. Мне становится ужасно тепло от этого воспоминания, и мать вдруг кажется мне такой беззащитной и слабой, что я хочу простить ей все. Но я не хочу, чтоб она нашлась. Нет, не хочу.
В то утро я вернулся домой незамеченным. Все еще спали, только Юра уже сидел в кровати и моргал липкими глазами. Я выбросил свою записку и остался дома. Через два дня после этого моя мать Анфиса примерзла пьяная к асфальту, а еще через месяц она исчезла, оставив на память три матерных слова, вырезанные чем-то острым на белых кафельных плитках в ванной.
Потом была весна, а сейчас уже лето. Дранейчик в пионерлагере, и мы с его отцом каждую субботу и воскресенье бываем за городом, на рыбалке, а иногда по грибы ходим, только грибов что-то маловато. Вот он уже второго окуня поймал, а вот и у меня клюет. Солнце уже выбралось из облака и идет по небу, и уже не красное, а золотое. Я пересаживаюсь немного выше, прислоняюсь боком к стволу ольхи и отдаю себя сну. Я сплю на берегу утренней реки, ночные бабочки снова порхают по моему лицу, и я еще не знаю, что через год кости моей матери Анфисы будут найдены почти за 50 километров от Москвы; потом я закончу школу, в том самом году, когда сожитель Файки Фуфайки Гришка совершит свой фантастический полет; потом меня возьмут в армию, и пока я буду служить на советско-норвежской границе, дядя Коля доклепает, наконец, свой катафалк и тут же попадет на нем в аварию на Минском шоссе; он останется цел, а катафалк в разбитом состоянии поставят на прежнее место, на станции техобслуживания, но дядя Коля уже не станет посвящать ему столько времени, как прежде; а потом я вернусь из армии, и в том году умрет старый Драней, находясь под следствием за нападение на милиционера; и многое еще будет впереди, чего я пока не знаю, лежа на берегу утренней реки.
Я на минуту просыпаюсь и вижу, как дядя Коля уже варит на костре уху, а потом бежит второпях к удочкам, потому что у него снова клюет. Я встаю, подхожу к нему и говорю: «Дядя Коля, вы знаете, что вы мне были всегда как отец?» Но это я уже снова вижу сон, потому что наяву я Дранейчикову отцу не решаюсь такое сказать. Дядя Коля молчит, только дергает из реки одну за другой ночных бабочек. Они черные, большие, крылья у них плотные, как покрытый бархатом картон. «На-ка, Ваня, лови сам», — говорит мне дядя Коля, протягивая удочку, и мне вовсе не кажется странным, что он меня Ваней называет. Он идет вдоль берега, уходит все дальше и дальше. Уходит навсегда.
ПРЕСВЯТАЯ ДЕВА ЗАСТУПНИЦА
Метла начинала щекотать слух еще во сне, и иногда перед самым вставанием снилось, будто я плыву на корабле и волны плещутся о борт. Потом будильник пронзал сны своей звонкой пикой, и оказывалось, что это не волны, а метла дворника плещется о борт нашего дома своим шебуршанием. Мой брат Юра подметал тротуар на Массовой улице и немного во дворе, возле желтого кирпичного дома, а вокруг нашего дома и весь двор убирал дед Рашида Хабибулина, Махмуд Хабибулин. Он целый день ходил с метлой, потому что больше ему нечего было делать на этом свете. С прохожими он был очень строг, но только со своими и в шутку.