Похоронный марш — страница 38 из 70

Деревья олицетворяют собой смену времен года. Для каждого времени у них свой наряд, а зимой они голы, как душа перед богом, потому что зима — это смерть, зима — это зачатие нового, начало очередного воплощения природы, ежегодная жизнь которой состоит в младенческой светлой зелени весны, сочной и страстной взрослости лета, и в зрелом многообразии красок осени. А зима приходит подводить последний итог и закладывать новое зерно.

Больше всего мне нравятся клены и липы, у них самый приятный запах — у лип весной и летом, у кленов осенью. Тополи тоже хороши, но уж очень озабочены своим потомством, которое они изо всех сил стремятся запихнуть вам в нос, в рот, в глаза, в глотку, в легкие. Липы, клены и тополи росли в нашем дворе, а других деревьев не было. Старше всех липы, а клены я помню еще тонюсенькими прутиками, торчащими из земли, они — мои ровесники. Тополи — второе поколение деревьев нашего двора, я помню их уже только юношами, бледно-зелеными, стройными и сильными, мне их до слез бывало жалко, когда им обрезали сучья и они превращались в угловатых уродцев, будто наголо остриженные новобранцы.

Между деревьями постоянно сновали собаки, здесь у них происходили ухаживания, свадьбы, грызня, псы вставали у стволов в позу фигуриста, а мы, дети, с восторгом их пародировали к недоумению и конфузу родителей. Мы тоже постоянно сновали среди деревьев, играя в пряталки, и, прячась под какой-нибудь задумчивой липой, нередко натыкались на белый и черный собачий кал.

Клены росли гораздо быстрее меня, и я страшно завидовал им. Смотрел, какие они уже длинноногие и крепкие, и завидовал. С каждым годом они все набирали и набирали высоту, а я едва-едва выжимал из себя сантиметр, да и то вытягиваясь в струнку и напрягая лоб, чтобы хоть немного приподнять самый тяжелый груз на земле — метку роста на дверном косяке. Там, выше этой метки, переливался многоцветней красок и ощущений мир взрослых, неведомый и удивительный. Здесь, под ней, стоял я, в своей нелепой, низкорослой затюканности.

Когда Игорь Панков потерял у нас свой велосипедный авторитет, он вовсю пытался наверстать при помощи разнообразных идиотских шуточек — отрывал голубям головы, бросал в мусоропровод кошек, писал на стенах матерные слова и рисовал отличительные признаки полов. Безголовые голуби подолгу трепыхались, кошки подолгу взывали из мусоропроводных шахт, слова и признаки бросались всем в глаза своей откровенной наглостью. Однажды Игорь подозвал меня. Они стояли под тополем — Лютик, Дранейчик и Игорь. Я сразу заметил в их лицах какое-то нехорошее ко мне любопытство.

— Спорим, — сказал Игорь, — что ты не допрыгнешь до самой нижней ветки.

Я посмотрел на нижнюю ветку и сразу узнал ее — я запросто допрыгивал до нее. Это был явный вызов моей низкорослости.

— На что спорим? — сказал я.

— На просто так, — оскалился Игорь и с игривой загадкой во взгляде обвел глазами Дранейчика и Лютика.

— На фиг надо, — сказал я. — Сам прыгай за просто так.

— А что мне прыгать, я и так могу достать, — сказал Игорь. — А ты фиг допрыгнешь.

Я поджал губы, посмотрел вверх, подпрыгнул и без труда ухватился обеими руками за нижнюю ветку. Руки вляпались во что-то вязкое и инстинктивно разжались. Приземлившись, я увидел, что ладони позорно перепачканы черным собачьим калом. Лютик покатился по земле мелким кудахтающим смехом. Игорь, осклабившись, спросил меня:

— Это что это у тебя? Ты, что ль, в дерьмо вляпался?

Дранейчик тоже смеялся. Мои глаза наполнились водянистыми густыми слезами. Я сказал:

— Дурак ты, Игорь, а не лечишься. А ты, Дранейчик, пре-датель!

Я особенно нажал голосом на последнее слово, повернулся и пошел прочь. Дранейчик сказал мне вслед:

— Я-то здесь при чем? Сам прыгнул! Не надо было самому прыгать, понял?

Весь остаток дня я тогда просидел дома и каждые пять минут бегал к умывальнику мыть руки. Намыливал густо и подолгу мусолил пышную пену, но через пять минут мне начинало казаться, что руки снова пахнут, пахнут. Пахнут! И я снова бежал в ванную, а моя бабка сказала мне:

— Ты чего мыло изводишь, а? Полкуска уже извел! Чего это у тебя руки всё грязнятся? Ты чего там делаешь вместо уроков, а?

Пришлось терпеть гнусный запах, который, впрочем, вскоре забылся и исчез. Я смотрел в окно на липы, тополи и клены, как смотрю на них сейчас, и сейчас они не кажутся мне такими исполинскими, хотя клены удивительно разрослись, тополи задушили собой пространство, а липы потерялись в среде тополей и кленов, когда-то такие покровительственные. С тех пор я здорово вырос, я начал расти лет через семь после того случая, но я точно знаю, что карлик умер во мне именно тогда, когда я стоял под тополем и смотрел на свои ладони, перепачканные собачьим дерьмом. Ведь меня осмеяли тогда за то, что я допрыгнул, и обида убила во мне карлика.

Весну 1973 года я как-то особенно остро почувствовал. Из-под декабрьского морозца деревья выплеснули мне в нос жгучий ядовито-зеленый запах, взбудораживший меня настолько, что, придя в школу, я никак не мог успокоить растрепыхавшееся, взывающее сердце и на втором уроке сдал учительнице двойной лист, на котором было написано лишь: «Стручков А. 4 б. Контрольная работа». Мои недобрые предчувствия сбылись, весна пришла едкая, торопливая, она ломала все на своем пути и привела с собой такое же нестерпимое лето. В тот год умерла тетя Вера Кардашова, повесился Веселый Павлик, дядя Коля Дранеев разбил окна Фросе Щербановой, мой отец переломал ребра Ивану Расплетаеву, а перед всеми этими событиями вернулся из армии Игорь Панков, хотя казалось, что нас уже навсегда избавили от него.

Но в тот год произошло одно очень важное хорошее событие — я почувствовал, что внутри меня проснулось мое зерно, проснулось и пошло набирать рост. Я знал, что оно там, в глубине меня, и терпеливо ждал, когда же появятся из земли первые нежные ростки. А пока что мне приходилось, стоя перед зеркалом, выслушивать ворчание моей бабки, которой очень почему-то не хотелось, чтоб я шел на школьную вечеринку.

— И чего собралси? Глянь на себя-то, шпингалет! Да с тобой ни одна девка не пойдет танцевать. Гляньте на него — галстух нацепил! Ну что, пошел, что ли, все ж-ки? Ну иди, иди, опенок.

И девочки высмеивали мои приглашения на танец, а ребята говорили: «Стручонок, отзынь», и мне приходилось сидеть в углу и обмахиваться концом дедова галстука, делая вид, что не танцую только потому, что мне душно. Но внутри меня уже зачался новый я, и нас теперь было двое. Поздно вечером я возвращался со школьных вечеринок и двумя парами глаз видел наш дом и наш двор, в темноте которого густо шевелились листья и всхлопывали крылья.

Вороны появились у нас тоже в том году, а раньше их не было или было, но очень мало. Да, я точно помню, как однажды утром мне навстречу вышли из утренних ноябрьских сумерек три вороны, подпрыгнули и полетели надо мною, не то каркая, не то хохоча.

Не так давно ко мне пришла мысль, что наш дом умер именно в том роковом году и вороны появились именно потому. Скорее всего, он умер в день похорон тети Веры Кардашовой, когда из подъезда вынесли гроб. В ту минуту в огромном организме нашего дома закупорился главный клапан и началось разложение. Одни за другими стали отмирать органы — Веселый Павлик, дворник Махмуд, моя мать Анфиса, Человек, Тихая Лена, Гришка Цирк Ходячий, старый Драней и многие другие. Наконец, всех выселили. В течение года дом опустел, но это была уже заключительная стадия процесса, начавшегося десять лет назад, когда появились вороны.

Сразу после школы я устроился в наш ЖЭК дворником.

Дворнику очень много приходится общаться с деревьями, ведь деревья больше других существ мусорят. Но я никогда не злился на них, ведь иначе они не могут, и было бы страшно, если б вдруг некому стало с невозмутимой детской беспечностью ронять липкую шелуху почек, обломки строительных материалов гнезд, липовый цвет, осенние звезды кленов — желтые и красные. Только тополиный пух всегда раздражает меня, но нельзя же любить всех.

Вернувшись из армии, я поступил в институт, на вечерку, а работать снова устроился в ЖЭК. Мне досталась территория, принадлежащая когда-то дворнику Махмуду Хабибулину, а потом разным другим, менявшимся каждые полгода. Эта территория — наш двор.

Я просыпался как можно раньше, чтобы потом весь день оставался в полном моем распоряжении и еще чтоб поменьше народу сказало мне, идя на работу: «Привет, Лешка, по стопам брата пошел?» Или: «Бог в помощь, Алексей! Вас теперь двое? Династия дворников Стручковых?»

Однажды я вышел очень рано. Ночью выпал первый обильный снег, и мне хотелось поскорее убрать его, чтоб не притоптывали, не превратили в крепкую корку, которую черта с два отковырнешь. Закончив работу, я снял шапку, из которой густо повалил пар, рукавом вытер пот со лба и посмотрел в небо. Мне стало жутко. В высоких кронах лип и тополей, на фоне едва начавшего светлеть неба, темнело бесчисленное множество вороньих силуэтов. Я схватил из сугроба большой ломоть снега, но едва я начал лепить снежок, как вверху разорвало тишину взбудораженное хлопанье крыльев — умные вороны, разгадав мои намерения, всем скопом снялись с ветвей и, поднявшись в небо, двинулись тяжелой тучей в сторону Белорусского вокзала. Неиспользованный снежный снаряд на минуту замер в моей ладони и тут же полетел в ствол липы, но вместо ожидаемого обычного «чпок!» влепившийся в кору ком зазвучал таинственно колокольным гулом:

— Боо-о-о-о-э-э-э-э-э…

Мне стало страшно. Липа гудела всем стволом, всей кроной и корнями, будто умирающий орга́н. Когда гул затих, стало светать и появились первые прохожие. Из подъезда вышел с зимней лопатой мой брат Юра и, поздоровавшись со мной, пошел сгребать снег с тротуара улицы Массовой.

В тот день, в одиннадцать часов утра, умерла моя бабка, Анна Феоктистовна Теляткина.

С некоторых пор я стал замечать около ЖЭКа новое лицо. Круглые очки, острый нос, капризные губки и черные блестящие волосы, свисающие сосульками на лоб. Взгляд деловито-недовольный. Голос — уставший от всеобщего непослушания ему.