Недавно я шел по проспекту Калинина и увидел его, Сашку Эпенсюля, под руку с женой. Они прошли мимо меня, даже не заметили. Я остановился и долго смотрел им вслед. Она была действительно очень красивая, и я подумал, что она похожа на египетскую царицу, которой бредил Мишка Лукичев. Они удалялись, как символ собственной недосягаемости, но когда я зашагал дальше, мне вдруг стало как-то странно легко и весело. Пошел снег, бил мне в лицо, а я улыбался, и в груди у меня бушевали освобожденные, прорвавшиеся рулады:
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,
Преодолеть пространство и простор…
Мне нужно было сдать на проявление отснятые кинопленки, и я зашел в лабораторию, что при магазине «Юпитер» на Калининском. Приемщицы не было на месте, и, ожидая ее, я все напевал молча: «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц…»
— Фамилия? — спросила появившаяся наконец приемщица.
Я на миг запнулся и вдруг сказал:
— Эпенсюль.
— Апе́льсин? — переспросила приемщица.
— Да, — сказал я и увидел, как она вписала в квитанцию: «Апельсин».
ЧЕЛОВЕК
В январе, после досадной мокроты Нового года, наконец приходила зима в плотных серых валенках и глянцевых асфальтных калошах. Снег линовал окна и школьный двор за ними и писал на белоснежных листах сугробов свои контрольные и сочинения, оставляя в моих тетрадках жалкие следы умственных потуг. Любовь к снегу требовала в жертву двоек по математике и по русскому. Звонок с последнего урока давал взаймы еще один вечер, полный морозного пара изо рта, скользкой покатости горки, рыхлого холода мокрых варежек. А больше всего нравилось мне падать в мягкий сугроб и как можно дольше играть в убитого. Мне виделось, как вязкий снег подо мною окрашивается едкой кровью, и приятно было знать, что на самом-то деле ты жив-здоров. Другие ребята тоже не оспаривали зимой своей убитости и охотно падали, услышав: «Дранейчик готов! Ляля убит! Вовка убит!» И в плен зимой обычно не брали — вернее было прикончить на месте.
Вместе со снегом приходили апельсины, и их оранжевые шкурки окрашивали белизну двора, как позлащенные пятна нашей выдуманной крови.
В феврале зима розовела, засахаривалась, снизу начинала подтекать, а сверху хрустела и крошилась. На апельсинные дольки ложились с перемаранных пальцев мягкие голубые пятна чернил. Рыжее солнце насквозь прожигало заштрихованный деревьями двор, и дядя Костя Тузов, выходя утром из дому, обжигался о солнечные блики своим медным лицом. Пройдя от подъезда пять-шесть шагов, он тут делал запятую, закуривал и, выплевывая оранжевую слюну, говорил:
— Воробейка! Ах ты, воробейка. Чирик-чирик, говоришь? Чирик-чирик? Тоже человек.
Воробей, удивительно похожий на дядю Костю, гордо косил злую бусинку глаза и говорил:
— А чё? Человек! Человечек-чек!
Дядя Костя Тузов всех называл человеками. Это был единственный эпитет, которым он наделял все, что ему нравилось, всех, кого он уважал. Люди у него разделялись на человеков и дураков. Про Николая Расплетаева он говорил:
— Разве ж это человек? Это дурак последний.
Про Дранейчикова отца он говорил:
— Коля, — длительное тире, — человек.
И даже моему отцу, когда тот дважды на несколько дней появлялся из заключения, дядя Костя говорил при встрече:
— Здравствуй, Сережа. Как ты? Жив? Здоров? Ты, Сережа, человек… — Сострадательное многоточие. — Несчастный ты человек.
Дядю Костю так все и звали во дворе — Человек.
Как и мой отец, он был рыжим, но не кудрявым, а прилизанно-рыжим. Свои оранжево-бронзовые услужливо-послушные волосы он тщательно заглаживал назад мелкозубчатой расческой. Хотя, Тузовы не были украинцами, он всегда почему-то ходил в расшитой украинской рубашке, которая придавала ему какой-то миниатюрной аккуратности — он был невелик ростом, носил полудетскую обувь, на крошечных его руках вился трогательный золотистый пушок.
Костя Человек всю жизнь прожил с матерью, никогда не был женат. Работал он стеклодувом, зарабатывал хорошо, половину зарплаты отдавал матери, часть пропивал, а часть, кажется, откладывал. Старая Тузиха недолюбливала его, но честь по чести исполняла материнский долг по отношению к холостому сыну — кормила его, стирала и подшивала за ним. По воскресеньям Человек ходил в соседний дом, где жила жена его брата с двумя детьми, и звал Тузиков на обед. Ее не звал.
— Она себе изготовит, — объяснял он. — А ребятишки голодные будут сидеть. Жалко сиротинок, ведь и они людьми должны стать.
Тузовы жили на первом этаже, и когда бывало тепло, всегда открывали по воскресеньям окна, чтоб было видно, как Человек благодетельствует племянников. Отобедав, он первым выходил из-за стола и шел на улицу. Выйдя во двор, тщательно прочищал зубы куском спички, потом садился на край лавочки и, закуривая, говорил:
— Мать борщец сварила с чесночком. Борщец — человек.
— Цилявек, — передразнивала бабушка Сашки Кардашова. — У тебя и кошка человек, и Джильда человек, и борщец — всё человек.
Спустя какое-то время он спрашивал у нее:
— Теть Клав, а Вера всё не собирается найти себе опору? Тяжело ей Саньку одной на ноги ставить.
Каждую весну, как только воздух начинал мутиться, Костя Человек становился беспокойным и грустным. После работы, выходя, поужинав, во двор, он бессмысленно блуждал по маслянистым пятнам снеготаяния и делал вид, что наслаждается явлением весны. Он крошил себе на ладонь хлеб и подставлял крошки птицам, но ни одна птичка, конечно же, на ладонь не садилась, и Человек потом с недовольством бросал крошки на вспотевший асфальт. Волнение его с каждым днем все больше нарастало, его реже тянуло постоять у стола доминошников, а хотелось быть со старушками и слушать, как они обсуждают личную жизнь той или иной женщины. Он интересовался, наведывался ли к Лиде Лукичевой бросивший ее муж, умеет ли готовить Надежда Васнецова и не перестала ли гулять Валя Лялина. К концу апреля беспокойство Человека достигало высшей точки, он гонял камнями бесстыдно спаривающихся собак и осуждал молодежь, ошалело блуждающую по бесприютным улицам в обнимку. В мае он вдруг становился благостным, ему хотелось кого-нибудь утешить, и он часто хвалился, как перевел через дорогу старушку, говоря при этом:
— Я уже немолодой человек. Может быть, за это и меня какой-нибудь жалостливый человек когда-нибудь переведет через дорогу.
Летом он снова становился незаметным. До следующей весны.
И вдруг однажды по всему дому разнеслась ехидно хихикающая весть. Костя Человек сделал при всех предложение Вере Кардашовой, самой красивой женщине не только в нашем доме, но и, кажется, на всей нашей улице. Говорили, что он сказал ей так:
— Вера. Ты — одинокий человек. Я — тоже одинокий человек. Одинокие люди должны быть друг для друга опорой. Согласишься быть моей женой, я тебя как куколку наряжать буду.
Говорили, что он при этом всё лез во внутренний карман пиджака, и все думали, что он сейчас достанет какой-нибудь подарок или крупную сумму денег, но когда тетя Вера Кардашова сказала в ответ, что она не чувствует себя одинокой и не хочет пока выходить второй раз замуж, Костя Человек извлек наконец руку из пиджака, и в ней все увидели розовый носовой платочек, которым он вытер со лба проступившие бисерные капли меди. Тогда тетя Вера Кардашова не выдержала и засмеялась.
Неподалеку галдела воробьиная драка, одуревший от тепла голубь клевал апельсиновую корку, а Костя Человек все тер и тер свой багровый лоб, словно хотел натереть его, как самовар, до латунного блеска.
После сделанного предложения он стал ухаживать за тетей Верой Кардашовой, дарил ей при всех яблоки, протягивал их, обтирая на ходу бархоточной ладошкой, покупал билеты в кино, но она отказывалась, и билеты доставались Тузикам. Или же пробовал делать ухаживание незаметным:
— Вера, я тут вот матери мороженое купил, а она не хочет. Может, твой Санька съест? Жалко — растает.
— В холодильник положи, Кость, — вежливо отказывалась тетя Вера.
— Ай! А я и забыл про холодильник. А ведь у нас есть. Я и не сообразил. У нас хороший холодильник, «Юрюзань». Не знаю, есть ли только место. Мать всё тащит и тащит из магазина. А потреблять некому. У меня язва, хотя мужик я здоровый. Даже здоровенный. Я, Вер, знаешь, за себя постою. Да и не только за себя. А у вас холодильник есть? Хороший?
В другой раз он вдруг спросил, какие цветы тетя Вера больше всего любит. Она изумилась, но ответила — тюльпаны. Через неделю он принес ей в подарок крошечного медвежонка, которого выплавил своими руками из цветного стекла. Улыбаясь, Человек демонстрировал подарок, держа его двумя пальцами и вращая, как бриллиант, и слюдянистый медвежонок поигрывал масляными алмазиками глаз, поддаваясь шалостям весеннего солнца.
— Смотри, Вера, какой медвежонок. Мишенька. А в лапке, смотри-ка, тюльпан, как ты любишь.
Тете Вере подарок понравился, и она поставила его у себя дома на трюмо среди прочих безделушек. Я видел его, когда приходил к Эпенсюлю на день рождения. Но это вовсе не значило, что тетя Вера стала сдаваться перед женихательствами своего соседа. До самого июня он все взывал к ее одиночеству неразделенными билетами на индийские фильмы, расползшимися пирожными в сальных карманах, хвалами в адрес собственных квартирно-технических возможностей. Летом во дворе наладилась доминошная костянка, в тени раздобревших, тучных деревьев сватовство стало затухать, рассеиваться и — заглохло. На досуге Костю Человека можно было видеть подле спин доминошников, хряпающих по столу, ничуть не внимая его задумчивым советам.
— Эх, Иван, Иван, лучше б тебе было пустышечкой прикрыться, как я тебе говорил. А теперь Василь Василич тебя срежет. Василь Василич это человек. Он промаху не даст.
И Василь Василич не давал промаху, и Иван материл Костю Человека, хотя тот-то как раз подсказывал правильно; а мимо шли одинокие женщины — красивые и некрасивые, с сумками и без.