Расчет был на бабку. Я затаил дыхание, когда она, пробудившись от послеобеденного сна, отправилась на кухню. Ни звука. Я, разочарованный, стоял у дверей своей комнаты и слушал. Через несколько минут бабка прошлепала в свою комнату. Я заглянул к ней. Она вытряхивала из алюминиевого цилиндрика таблетку валидола. Увидев меня, сказала!
— Пошел прочь, разбойник.
Я отправился на кухню. На плите варился обед, В мусорном ведре лежала моя ящерица и страшно сверкала красными глазами. В ней ничего не было от того пластилина, который на две минуты воссоздал перед моим взором гибкий облик тети Веры Кардашовой. Теперь же в ней мне увиделось жуткое воплощение всех кошмаров моей жизни. Я выдернул ее за хвост из мусорного ведра и стал мять, пока пластилин вновь не сделался аморфным.
Всю неделю бабка не разговаривала со мной. Что-то должно было случиться. И случилось. Умерла тетя Вера Кардашова.
Несколько дней спустя я сидел во дворе на лавочке, и ко мне подсел Гена. Он пытался меня разговорить, но увидев, что у меня нет желания беседовать, решил выдать главный козырь:
— Слушай, а сердце получилось от твоего пластилина большое-пребольшое. И знаешь чего, оно теперь болит вместо моего, а мое совсем уже не болит.
— Что? — спросил я.
— Я говорю, сердце у меня совсем не болит, — пролепетал он.
— Ну и катись со своим сердцем, — вдруг сказал я.
— Ты чего?
— А ничего. Не болит, так и помалкивай.
Гена действительно стал гораздо лучше себя чувствовать, и теперь он часто гулял во дворе. Но с ребятами по-прежнему не общался — или читал что-нибудь в сторонке, или бродил по двору и заглядывал во все валяющиеся спичечные коробки, надеясь снова найти клад. Однажды это увидел Юра и взялся ходить за Геной по пятам, поднимать и заглядывать в коробки, которые Гена только что осмотрел. Если Генина надежда выглядела смехотворной, то Юрина вовсе была абсурдной, подобно тому, как, случается, неопытный грибник ходит по пятам опытного и еще рассчитывает что-то найти. Я подозвал Юру к себе и сказал, чтоб он не делал этого. Он задумался, неожиданно понял и засмеялся, а потом вдруг показал на Гену пальцем и покрутил этим пальцем возле своего виска, спрашивая у меня:
— Ага? Алеша, ага?
— Можешь считать, что ага, — сказал я.
А тем временем в небе над пятачком нашего двора, стиснутым со всех сторон домами, плыл самолет. Он касался крыльями облаков, и ему очень просторно было гудеть в огромном небе. А я, завидуя Гене Субботину, думал, почему у таких, как Гена, такие отцы, а у таких, как Женя Типунов, такие деды.
— Ну как там твой Анатолий? — спрашивала за картами моя бабка у бабушки Субботиной. — Не кричит больше, что ему тесно?
— Крой, Алена, — отвечала бабушка Субботина. — Не, ноне вродя мирно зажили, тьфу-тьфу — кабы б ня сглазить. Ах ты ж! Вмастила! Обратно я дура? Поговаривают, быдто на межнародные рельсы яво перевядут вскорости. В заграницу будет лятать.
— Чего-нибудь привезет, значит, — говорила моя бабка. — А ну-ка, я тебе козыря подброшу! Отбилась? Вот дьявол!
Дьявол.
Пьянство моей матери Анфисы достигло апогея.
Вот сейчас она придет. Я жду, когда закричит звонок, зазвенят, не попадая в замочную скважину, пьяные ключи, забьется в истерике дверь под нетерпеливыми ударами дьявольских каблуков. Я жду и щиплю пластилин, и пальцы лепят одного за другим зеленовато-серых чертиков с крыльями нетопырей, каких я видел в «Вие» и чуть не свалился от страха с люстры ДК Лазо.
Ночью чертики ожили. Моя пьяная мать Анфиса вдруг услышала, как они копошатся на письменном столе, повизгивают, хихикают и хрюкают. Она нашарила пьяной рукой выключатель своего бра и пустила зеленоватую струю света на мой письменный стол. На столе копошились, прыгали, играли в чехарду и корчили омерзительные рожи зеленовато-серые чертики с крыльями нетопырей. Мать в ужасе закричала и дернула шнур бра. Бра соскочило с гвоздя и потухло. Я выпрыгнул из кровати и, боясь, что мать разозлится на меня, сгреб чертиков в одну кучу, смял пластилин в ком и бросил его к себе под кровать. В тот же миг вспыхнул большой свет, и моя мать Анфиса подбежала к письменному столу. Появилась всполошенная бабка.
— Ты что, дура? — спросила она. — Ты что орешь?
— Заорешь тут, — сказала моя мать, заглядывая под стол, двигая стулья, отдергивая шторы. — Чертей видела на Лешкином столе.
— Господи, царица небесная! — воскликнула бабка, набрасывая на все углы комнаты крестные знамения. — До чертиков допилась! Прости, господи!
Дворовые бабульки говорили потом моей матери:
— Фиса! Что ж ты все пьешь-то, лахудра такая-сякая! Ведь ты уже на человека не похожа. Так недолго и копыта откинуть.
А моя мать отвечала им весело:
— Не беспокойтесь, скоро мне хана уже, позавчера ночью уже черти за мной приходили — звать меня в пекло.
И если раньше во дворе все замечали красоту тети Веры Кардашовой, за которой не видно было пьяной личности моей матери, то теперь дьявол вылез на первый план, и все его видели, говорили о нем, и волей-неволей становились хуже, потому что чувствовали — как ни будь плох, а хуже Фиски Стручковой не станешь.
Вот она идет по двору, и Веселый Павлик смотрит на нее из своего окна; а вот натягивается под тяжестью огромного тела шнур от радиолы, и лишь подвальный полумрак видит, как рвется из-под стиснутой петли дыхание, не может прорваться, гаснет в гигантских легких, и качается тело, когда-то веселое, в подвальной сырости, при свете самой тусклой в мире лампочки.
После того, как похоронили Веселого Павлика, я решил: ну его всё к черту, уеду куда глаза глядят! И я даже собрался, и даже дошел со своим барахлом до нашего Профсоюзного пруда, но не смог. Не смог вырваться из заколдованного круга моего двора, из стиснутой петли домов — нашего, большого серого, желтого кирпичного и маленького бурого, где на третьем этаже больше никогда не будет жить Веселый Павлик Звонарев. Я не уехал куда глаза глядят.
Через месяц после моего неудавшегося побега моя мать Анфиса исчезла, нацарапав напоследок в ванной три матерных слова. Пластилин, переживший столько метаморфоз, от прекрасного изображения тети Веры до жуткой ящерицы и чертей с перепончатыми нетопыриными крыльями, одряхлел наконец, в нем завелись какие-то волоски, комочки, мусор — я выбросил его на помойку. Потом останки моей матери нашлись. Ее глазницы глядели в небо, как будто небо звало ее, а не пекло. Над взглядом пустых глазниц моей матери Анфисы плыли по небу самолеты, как водомерки мимо белых облачных лебедей. Только небо остановило ее, мою мать Фису, сказав ей: стой, ложись ниц и обратись лицом ко мне, тут твое последнее место.
— Куртку Гене хорошую привез, ботинки хорошия, а чаво яще? Жане всяких кохточек с антикетками. Валет. Десятка. Взяла, — рассказывала Субботина бабушка.
После того, как пьяный дьявол перестал мешать карточным вечерам, они возобновились с прежним уютом и тихим старушечьим разговором. Но я уже давно не садился с ними и не засыпал под хлопанье разрисованных прямоугольников, я вырос, стал большим. Меня даже взяли в армию, и это был мой третий в жизни уход из дому, самый длительный, но закончившийся точно так же, как два предыдущих — я вернулся домой, под прямоугольник неба, ограниченный стенами четырех домов, четырех цветов — зеленовато-серого, серого, желтого и бурого.
Небо постоянно меняло свою окраску — то белое, то синее, то голубое, то сиреневое, а то вдруг смешивало все цвета своего небесного пластилина и становилось зеленовато-серым, нависшим. И устремлялось тогда вниз бурным потоком, сливая все воедино, счищая грязь и пыль, и мир, залитый обильной любовью неба, становился прекрасным и добрым, в нем можно было вздохнуть полной грудью и сказать: боже мой, как хорошо!
В тот день, когда я вернулся из армии, Субботины вновь затопили Расплетаевых. Те в момент потопа как раз ругались между собой — Иван Расплетаев, вернувшись домой с работы, застал своего холостого брата Николая одевающимся в комнате Нюшки. Нюшка тут же побежала во двор и оправдывалась перед всеми, что Николай ей чирей показывал, а Иван дурное подумал.
— Сам-то с Фиской цельный год крутился, а теперь на меня, что я изменщица, — возмущалась Нюшка. — Идите, встряньте между ними, а не то убьет брат брата.
— Вспомнила про Фиску, когда Фиска уже восьмой год в могиле лежит, — сказала моя бабка. — Чирьи врачу показывать надо, а не братовой женке.
Некоторые мужчины все-таки побежали на четвертый этаж, чтобы помешать братоубийству. Когда они вломились в квартиру Расплетаевых, то увидели, что оба брата бегают с ведрами и тазами, ликвидируя потоки влаги, льющейся с потолка коридора и ванной. При этом все обратили внимание, что у Николая разбита губа, а у Ивана из носа течет кровь. Нюшка побежала на пятый этаж колотить всеми своими руками и ногами в дверь сорок девятой квартиры — гнев Расплетаевых переплеснулся на одноногого деда Субботина, инвалида Великой Отечественной войны. Она кричала на него, как только кричат грудные младенцы, если у них внезапно начинаются рези в животе, а одноногий, выслушав Нюшкины крики, сказал ей тихо и покорно:
— Потерпи, Нюра, вот я помру скоро, и некому будет вас затоплять.
— Потерпи! — возмущалась потом Нюшка. — Да он еще всех нас переживет. Ишь пригрозил! Что помрет. Меньше народу — больше кислороду.
— Не мели ерундовину-то, дуреха, — сказала моя бабка, а Фрося Щербанова еще острее срезала:
— То-то ты своему Ивану потомства не принесла. Должно, чтоб побольше кислороду вам было.
Незадолго до нового, 1982 года Субботина бабушка сказала за картами:
— Ох-хо-хо, скоро расстаемся мы с вами, подруженьки мои дорогия! Сдавай, Аннушка.
— Чего это мы расстаемся-то? — испуганно спросили моя бабка и баба Лена Иванова.
— Скажу вам по сякрету, — ответила Субботина бабушка, — вскорости мы переязжаем. Чаво там козарь? Крестя? Новую квартиру нам дают на Ленинском проспехте. Трехкомнатну.
— Ну что ж, хорошо, — уныло одобрили переезд старушки.