Итак, произошел раздел мира, что же дальше? А дальше начались войны за передел. Самой воинственной державой оказалась Бразилия — воспользовавшись конфликтом между Индией и Пакистаном, она захватила обе территории, подло подкупив обоих владык жвачкой. Уловив восхитительные запахи «peppermint»’а исходящие из чавкающих ртов Индии и Пакистана, добровольно во власть жевательной монополии сдалась Япония. Границы катастрофически стирались. Летом Дранейчик уехал в пионерлагерь, а Бразилия с Саудовской Аравией захватили итальянскую территорию и ее вечную столицу — детский домик. Рим пал.
На лето разъехались кто куда Англия, Франция и Испания. Игра зачахла, едва появившись на свет божий. Но я не мог остановиться. Я купил контурных карт и сам творил неизвестные доселе страны, рисовал мои собственные границы, выдумывал города и реки, войны и народные бунты, немыслимые виды животных и птиц, воображал себе новые расы, людей с голубой, золотистой и серебряной кожей. Я сочинял новые языки, и у меня захватывало дух, когда я писал на каком-нибудь эллеозитанском или начвакийском, не зная, что названия Эллеозитания и Начвакия произошли в моем мозгу не сами по себе, а лишь путем скрещивания — Эллада + Луизиана + Мавритания = Эллеозитания. Начвакия же — обыкновенная производная от Нахичевани. Николай Расплетаев, который тогда крутил любовь с моей матерью, нашел мои записки и осмеял:
— Это чтой-то у тебя, Лешк, страны какие-то? Исвальдия? Это что за страна? А это? Капаросса какая-то. От медного купороса, что ли? Эх ты, Капаросса, я вот скажу мамке, чем ты вместо уроков балуешься.
С тех пор они стали еще слаще, потому что я прятал их в тайнике, в подкладке портфеля, и доставал лишь тогда, когда ни матери, ни Расплетаева не было дома. Я так увлекся выдуманным миром, что в один прекрасный день меня сразила наповал одна простая, но жуткая мысль. Я сидел на уроке рисования и вдруг понял, что на свете нет ни Америки, ни Африки, ни Индии, даже Европы, может быть, нет, а все это выдумано, чтобы интереснее было жить нам здесь, в Москве и окрестностях. Это так потрясло мое сознание, что я даже злорадно рассмеялся, глядя на своих одноклассников — простачков, которых всю жизнь будут обманывать, строить вокруг их воображения шутовские, дутые государства, моря и горы. Чего доброго, и я ни с того ни с сего стану преподавать в школе эллеозитанский язык и внушу всем, что есть неподалеку от Англии Эллеозитания, которая страшно влияет на политику европейских стран. И мне поверят, станут снимать и показывать эллеозитанские фильмы о короле Мулькиаре и его жене, красавице Ксиолетте, Ляля начнет приносить неизвестно откуда жвачку, на которой будет значиться: «Made in Elleozithania» или «Made in Caparossa», а если я только заикнусь, что это я выдумал из собственной головы все эти замысловатые государства, мне скажут: «Ты что, дурак? Иди подлечись. Еще скажи, что ты сам выдумал Советский Союз и нас, всех вместе взятых». И все будут продолжать верить вранью, потому что так интереснее.
Первым человеком, которому я поведал о своем открытии, был Веселый Павлик. Я доверился ему уже на третий день нашей дружбы. Мы сидели вечером в его квартирке, Павлик пытался вырезать из бумаги мой профиль, а я вырезал разных пятируких птиц и двухголовых рыб. Когда на полу накопилось изрядное количество моих зверушек и чьих-то длинноносых, толстогубых, корявых и нахмуренных профилей, отдаленно напоминающих меня или моего брата Юру, Павлик покрутил ножницы на пальце и положил их на стол, откуда они не замедлили свалиться на пол. Звук упавших ножниц разбудил попугая, и он воскликнул:
— Акрра! Крра-ка!
Тогда Веселый Павлик стряхнул с себя вечернюю полудрему, развеселился и совершил удалое турне по комнате — он подпрыгнул к потолку, пощекотал пол звонкой чечеткой, наподдал ногой дырявый резиновый мяч, спавший под стулом, схватил с полки книгу и, раскрыв наугад, громогласно продекламировал: «Настежь ворота тяжелые, ветром пахнуло в окно, песни такие веселые не раздавались давно…», мяч, отскочив от стенки, покатился на кухню, стрелки настенных часов под напором толстого Павликова пальца совершили пять полных оборотов, и вместо десяти вечера стало три часа ночи, хотя на самом деле еще и десяти не было; распахнулось пошире окно, и гулкий Павликов бас дыхнул в небо:
— Эй, господи!
Из груды каких-то репродукций, схем и устаревших пластинок выбралась гитара, шлепнулась на толстый живот своего владельца и запела необычайное попурри:
Вперед, ура!
Ни пуха, ни пера!
Нам в поход собираться пора,
А я иду, шагаю по Москве,
Ешь кокосы, жуй бананы, Чунга-Чанга,
Мы едем, едем, едем в далекие края,
Веселые соседи, хорошие друзья,
Волга-Волга, мать родная,
К нам приехал наш любимый
Павел Дмитрич дорогой!
— Слушай, — вдруг оборвалось пение, — а ты мечтаешь хоть поехать в далекие края или нет?
— Вообще-то хочу, — сказал я и, краснея, признался: — Только их нет, никаких далеких краев.
— То есть как? — удивился Павлик.
— А так, — твердо сказал я. — Это все придумка такая, чтоб веселее, понимаешь?
— Да ты что! — перепугался Веселый Павлик и схватил меня за руку. — Ну-ка, пульсик. Лобик. Может, у тебя свинка начинается или грипп? А, все понятно, ты просто за психоида меня считаешь, поддался на удочку дворовых филистеров.
— Да нет же, я серьезно! Не понимаешь ты, что ли?!
— Не понимаю. Ты что — субъективный идеалист? Да нет же! Я же ездил! В Крым, в Ленинград, в Киев, на Кривоструйку. Да ты чего! Я в Одессе знаешь каким мороженым обжирался. Этого чего, тоже не было?
— Мороженое, может, и было, а Одессы никакой нет. Это специально так делают, чтоб казалось, будто ты в Одессе, а на самом деле ни в какой не в Одессе, а в таком специальном павильоне, как в кино, — выпалил я.
Павлик задумался. Покопошился в бороде.
— Слушай, — сказал он, — вот это да! Ну ты, я тебе скажу, индивидуум. Вот это самое вот ты гениально придумал. Это ты сам?
— Сам, — гордо, но грустно признался я.
Павлик три раза измерил комнату шагами — пять шагов от стены, на которой у него висела табличка «ЗАПАД», до стены с табличкой «ВОСТОК», пять шагов обратно и еще пять шагов с запада на восток — под ногами очутился худой резиновый мяч, и Павлик снова пинком отправил его на кухню. Попугай в клетке вспомнил какую-то придуманную им самим экзотическую страну:
— Киррака! Киррака! Родненьк!
Веселый Павлик подошел к карте мира, висящей у него в коридоре, обшарпанной и такой старой, что на ней еще пол-Африки было закрашено малиновым цветом французских колоний и добрая треть бутылочной британской зеленью. Я тоже подошел, и мы вместе принялись разглядывать моря и материки. Шумели бумажные волны, как пульсы всечеловеческих фантазий, полиграфические ветры доносили запахи типографской краски.
— Как ты думаешь, — спросил Павлик, — пустыни придумали потому, что уже ничего не могли выдумать?
Я пожал плечами. Мы снова углубились в изучение карты. Огромная земля теснилась в клетке меридианов и параллелей, в которую заключила ее человеческая фантазия; медленно несли вены прославленных рек свои синие придуманные струи.
— Да, ты прав, — разжав слипшиеся губы, пробормотал Павлик, — ничего этого нет на самом деле. Но черт возьми! Все это есть во мне, я чувствую его!
Он повернул ко мне широкое лицо, и я увидел, что глаза его полнятся влагой, как два океана. Он взял меня за руку.
— Ты что, Павлик? — спросил я.
— Молчи, — прошептал он. — Чувствуешь в моей ладони?
Я сосредоточил свое внимание на горячей, плотной ладони Павлика. Сначала я почувствовал влажные импульсы, ничего особенного, простое человеческое сердце билось в мясистой взрослой ладони под моей детской ладонью. Но вдруг пробежала какая-то волна, потом что-то проползло, будто муравей или червячок, и я отдернул руку. Ни на моей, ни на Павликовой ладони ничего не было.
— Что это было? — спросил я.
— А ты не понял? — загадочно промолвил Павлик.
— Нет, — прошептал я, очарованный его загадочностью.
— Не понял разве, что это корабль плыл по морю? — сказал Веселый Павлик и улыбнулся, а в глазах его все искрилась влага.
— Какой корабль? — спросил я.
— Шлюп, — ответил он. — Веселый такой шлюпик.
— Здорово! — сказал я. — А еще можешь?
— Могу, — согласился он. — Давай руку. Чувствуешь? Чуешь, каравелла вошла в море? Чуешь, как они сближаются?
Сначала вновь были ничего не означающие импульсы сердца, но вот пробежала волна, пополз муравьем шлюп, а навстречу ему плыла красавица каравелла. Они сблизились и поцеловались на скрещении линий ладони, а Павлик забеспокоился и спросил:
— Милый друг, иль ты не чуешь?
— Чую, — прошептал я, и заскрипели снасти, звякнул колокол, трепетно захлопали крылья парусов, матросы ликующе приветствовали друг друга — не так уж часто в открытом океане встретишь судно твоей страны! А волны миллиардами страниц шелестели за бортом, стремясь скорее достичь далеких краев, невиданных земель, страны Лимонии и королевства Блефуску. Птицы, галдя и пища, скакали над волнами, клевали море и подпрыгивали в воздух, как на пружинках. Корабли медленно отошли друг от друга и затерялись в бескрайних просторах. Буря! Волны, глотая друг друга, плевались пеной, и огненные языки неба сладострастно слизывали соль со вспотевших мускулов океана. Тяжелое сердце земли вздрагивало и билось невпопад под разметавшимися нервами морей, и шли, шли, шли тучи далёко, гнал их злой ветер, больно стегая плетью, за горизонт, за незримую даль, на самый край земли. А когда море, ударившись головою об дно, потеряло сознание, все стало утихать, глохнуть, пал туман, и как только молочная пелена развеялась, солнце открыло глаза. Оно увидело тихую лазурь, крупицы островов, отдыхающих после любовного жара, белые тряпочки облаков, подсыхающие на веревках радуг, и чистое, гладкое зеркало, в котором оно увидело себя и возвеселилось. Сердце земли потекло в размеренном ритме, море проснулось, и чинно пошли стада послушных волн из одного конца земли в другой — пять шагов с запада на восток, пять шагов с востока на запад и еще пять шагов обратно. Павлик отнял у меня свою ладонь, отошел и сел в обшарпанное кресло.