Похоронный марш — страница 57 из 70

— Павлик, — сказал я, — а еще?

— Я устал, — сказал он, — путешествие было такое долгое.

Я взглянул на часы.

— Но ведь прошло только три минуты!

— Прошла вся моя жизнь, — сказал он и грустно посмотрел на меня. Этого я не понимал. Жизнь Веселого Павлика казалась мне бескрайней вширь и вдаль, ввысь и вглубь, в будущее и в древность, он жил до меня и до всех нас, ныне живущих, и он будет жить, когда я уже умру, толстыми ногами пойдет по страницам волн, песчаных свеев и целующих трав мой гигантский слон Павлик — неуклюжий, то веселый, то депрессивный. Жизнь его не имеет границ, и как могла она уместиться в три минуты, ведомо одному лишь Веселому Павлику.

— Павлик, — спросил я, — у тебя что, нет, что ли, телека?

— А зачем он? По нему все равно одни глупости показывают, — сказал Павлик. — Вообще-то у меня был, но я его обменял. Одному мужику нужно было на дачу. Он мне деньгами хотел заплатить, а я у него Роджера увидел и говорю: «Давай на попку». А он даже обрадовался: «Забирай, — говорит, — а то он у меня троих родственников на тот свет спровадил. Как назовет кого-нибудь по имени, так родственничек тот в скором времени и тю-тю».

— Врешь, — засмеялся я, потому что зачем же тому мужику клеветать на попугая, от которого он хочет избавиться.

— Вру, — засмеялся Павлик.

— А на самом деле?

— На самом деле история обычная — попугай-матерщинник. «Забирай, — говорит, — ты все равно одинокий, а у меня теща интеллигентная женщина, доцент физиологическо-математических наук, мата не выдерживает физически и математически. Забирай, и дело с концом».

— Да ведь разве Роджер ругается матом? — спросил я.

— Да нет вроде, — сказал Павлик, — чего ему со мной-то ругаться?

Я много раз потом упрашивал Веселого Павлика повторить фокус с ладонью, но он всегда ловко отвлекал меня чем-нибудь другим, неожиданным и сумбурно веселым. То возьмется гадать на картах и такого напридумывает, что от смеха углы рта к мочкам ушей приклеются. То вытащит из-под стола пыльную рамку, в которой когда-то была вставлена картина Гойи, украденная филистерами, и станет в рамке изображать разные известные картины — Джоконду, сватовство майора, гибель Помпеи, рождение Венеры — или пародировать, как что по телевизору показывают, особенно здорово профессора Капицу передразнивал, так что даже Роджер стал Капицыным голосом говорить: «Добрый день», а когда я спросил, кто такие филистеры, Павлик сказал:

— Ты что, филистеров не знаешь, что ли? Ну, это которые от всего плюются и говорят: «Фэ, какая бяка-коряка», а потом на этом же оплеванном большие деньги наживают, когда оплеванный окочурится. Это и есть филистеры.

Однажды он свел разговор к шраму на своей коленке:

— Ты лучше погляди-ка, какой у меня шрамик есть.

Шрамик и впрямь был удивительный, круглый такой и съежившийся, как куриная гузка или губы для художественного свиста. Оказалось, что это шрам от ранения, полученного на войне.

— Бегу я как-то раз в атаку, — рассказывал Павлик, — а штаны у меня все сваливаются — какой-то шутник пуговицу срезал — я штаны поддергиваю, поддергиваю, потом чую, что-то они не поддергиваются. Глянул, а в коленке пуля торчит и мешает штанам-то поддергиваться. Торчит себе своей пульей попкой наружу…

— Павлик, а ты что, на войне был? — спросил я, но подсчитав, тут же сообразил, что во время войны Веселому Павлику было столько же, сколько мне сейчас. — На какой же ты войне-то был?

— Я-то? — спохватился Павлик. — На всех был. На русско-японской — раз, на русско-турецкой — два, на Отечественной двенадцатого года — три. Это еще не считая Галльской, Троянской и всех Пунических. Как раз на Троянской меня в коленку и садануло стрелой.

— Так стрелой или пулей?

— Не будь нудным, какая разница. Ты мне лучше скажи, правда, что ли, что далеких краев нет?

— Нет.

— А близких?

— Тоже нет. Только самые ближайшие.

— А когда в поезде едешь, то что в окно видишь?

— Декорации — вот что.

— Ах так. А кто же нам все это подстраивает и зачем?

Я замешался. Мне самому было пока неясно, кто и зачем иллюстрирует нам нашу жизнь, чтобы не так скучно было ее читать. В бога я не верил, но, на худой конец, согласен был считать хотя бы его тем всевышним иллюстратором.

— Вообще-то, бога нет, — сказал я, — но кто-то все-таки вместо него делает все для нас.

— Понятно, — сказал Павлик, и действительно, ему одному из всех людей на свете могло быть понятно такое нелепое объяснение. Он поднял гитару и запел:

Любви, надежды, тихой славы

Недолго нежил нас обман…

Но дальше этих слов не пошел, бросил гитару и сказал:

— Знаешь, что я знаю? Я знаю, что у меня вот тут, — он постучал по своему темени, — и у тебя вот тут, — он постучал по моему лбу, — и у всех людей в этом ящичке с ушами имеется всевозможных морей, пропастей, гор, лесов и пустынь больше, чем во всем мире.

Я не понял и спросил, что это значит.

— Сны, — ответил Веселый Павлик, подошел к окну и очень не скоро продолжил свою мысль: — Я в снах вижу такое, чего ни один бог не придумает. Вот я сейчас стоял, смотрел в окно и видел сон о Древнем Египте, что я плыву в огромном челне, а в воде пузыри от крокодилов и бегемотов, и горизонт такой фиолетово-лиловый, как глаза у женщины, которая меня держит смуглой рукой за руку; а иногда мясо рублю и вижу совсем не то, что есть на самом деле; а когда я пою, я вижу себя среди великой бездны, в широком колодце, стенки которого — звездные миры, гулкие, аукаются страшенно — знаешь какая у бездны акустика!

И такими разговорами он уводил меня от шлюпа и каравеллы, пока я не понял, что эта влюбленная пара навсегда затерялась в бездне Павликовой ладони.

Время нашей дружбы приближалось к концу, и у Павлика зачастили депрессии. Иногда он вдруг обнаруживал в жизни такие чудовищно печальные стороны, что мне тоже хотелось лечь на диван и отвернуться к стене. Например, как-то раз он припомнил:

— Слушай, помнишь, ты говорил про Рванейчикова отца, что он лафет делает и хочет уехать куда-нибудь путешествовать?

— Не лафет, а катафалк, и не Рванейчиков, а Дранейчиков, — поправил я.

— Слушай! — встревоженно схватил меня за локоть Веселый Павлик. — Надо ему помешать. Надо сделать что-нибудь, поломать ему что-нибудь в катафалке.

— Зачем? — удивился я.

— Надо, — твердо сказал Веселый Павлик. — Не то он поедет и чего доброго поймет, какая все это злостная выдумка, весь этот мир, кажущийся таким добрым и зеленым.

— Успокойся, Павлик! — Я стал гладить его густые волосы и сам заплакал, видя, как плачет Веселый Павлик. — Ну что ты, Павличек! Ну хочешь, будем делать твоего Великого Летучего Змееящера? Это я просто так вчера сказал, что не хочу, а сегодня хочу. Правда-правда, хочу!

— Нет, нет, — мотал головой Павлик, — не до змееящеров теперь. Все, оказывается, гораздо серьезнее, чем я думал!

Несколько дней спустя его депрессия кончилась, но не надолго. К тому же тогда и оборвалась наша дружба, блеснувшая, как молния в ладони. Я не смог простить Павлику, что он пожертвовал мной ради любовной интрижки с Тихой Леной из нашего дома, и даже когда он несколько раз пытался заговорить со мной, я делал вид, что Веселого Павлика нет на свете, как нет никаких далеких краев. Так закончились наши встречи, наши глупости и наши игры.

Потом он, подобно мне, пытался уйти из круга наших домов, уехать куда-нибудь, пробить толстую броню придуманного мира и вырваться на свободу, вкусить реальности, прикоснуться ладонями к настоящим камням, водам и северным сияниям, но я не дал ему, не пустил его, и он вернулся назад.

— Павлик твой совсем чудной стал, — сказала как-то раз моя бабка, Анна Феоктистовна. — Я его спрашиваю: «Далёко ездил, Павлик?» А он мне: «Думал, что далёко, а на самом деле ничего там нет нигде, все выдумывают черти. Окромя меня, — говорит, — ничего на свете нету». Видал, чего?

И как мне простить себе, что я не побежал тогда к нему и не утешил его, ведь уже тогда ко мне стали закрадываться мысли, что есть настоящий мир и есть далекие края. И ведь он ждал меня, а не дождавшись, ушел глубоко под землю, так глубоко, как только можно — минуя тусклый свет подвала, жестокое удушье петли, мрак небытия, все глубже и глубже, в великую бездну собственной ладони.

Не в смерти Веселого Павлика было мое спасение, но ценою его жизни это спасение было куплено. Я знаю.

Его последний уход побудил меня совершить еще одну отчаянную попытку бежать из дома. Ранним декабрьским утром я шел с бабкиной котомкой за плечами, и каждый шаг давался мне все труднее и труднее, и когда я дотащился до Профсоюзного пруда, наступил предел. Тут я сел на скамейку и понял, что не могу уйти отсюда, от своего дома, от всех наших кошмаров и жалостей, а главное, я понял, что действительно нет никаких далеких краев, и там, где кончается мое тело, там кончается бытие. Все, все, и даже Веселый Павлик, было придумано мною от начала до конца, и жуткая моя фантазия уже не может ни на миг остановиться, продолжает и продолжает, гадина, сочинять мне на потеху это черное, беспросветное декабрьское утро, этот замерзший пруд, телефонную будку, этот чужой спросонья голос Дранейчикова отца в трубке, которому я говорю:

— Дядя Коля, я ухожу здесь навсегда. Не поминайте лихом.

Дальше была буря. Целый месяц моя разбушевавшаяся фантазия представляла мне пьяного дьявола, который примерзал голый к асфальту, разбивал окно в кухне, бил посуду, матерно ревел навзрыд шквалами одуревшего урагана, и когда я в конце концов ударился головой о самое дно своего подсознания, он исчез, на миросозерцание пала пелена тумана, и целый год мой фантастический отец, дядя Коля Дранеев, возил меня за город, прежде чем нашлись кости пьяного дьявола, и я увидел настоящее солнце, живые краски и лето, которое можно пощупать руками и легкими. Я увидел, что вокруг меня существуют люди, к ним можно прикоснуться взглядом, разговором, вниманием, и они вдруг расскажут тебе то, чего ты никогда не придумаешь, не извлечешь из своей фантазии.