Мечты мои вернулись к далеким краям, о которых я знал теперь точно, что они есть. В школе моими самыми любимыми сделались уроки географии, и я лучше всех мог нарисовать в тетради контуры какой-нибудь страны, а некоторые страны даже мог рисовать по памяти — например, сапожок Италии, елочку Британии, пятиконечную Францию, квадратный с носом Апеннинский полуостров и Саудовскую Аравию. Может быть, поэтому, вернувшись из армии, я поступил на вечерку в геодезический институт, хотя никогда раньше не подозревал, что картография станет моей профессией.
Однажды я встретил около памятника Юрию Долгорукому дочь таксиста Бельтюкова Маринку. Она с удовольствием рассказала, как они с мужем ездили в Африку, где муж три года работал в Анголе, в клинике.
— Что, неужели она есть? — спросил я весело.
— Кто? — не поняла Маринка.
— Африка, — сказал я.
— Есть, — гордо сказала Маринка, и муж ее тоже уверенно заявил:
— Есть, а как же.
— А я уж думал, все это выдумки, — сказал я.
— Меньше думать надо, — засмеялась Маринка.
— Да я же дворником работаю, — сказал я. — Вот мету иногда и думаю: а есть ли вообще что-нибудь на свете? Африка, например. Может, ее и нет вовсе? А зачем тогда мести, если нет Африки? Но раз вы говорите, что есть, я теперь буду точно знать.
Эта встреча произошла в прошлом году, в мае, и чтобы окончательно убедиться, что есть далекие края, я после окончания сессии в июле поехал на Черное море. Снимал комнату у старухи-украинки в поселке, находящемся в пяти километрах от моря. Иногда удавалось немного подработать в колхозе на сборе вишни и персиков, поэтому я смог целый месяц чудесно прожить в пяти километрах от моря, а персиков и вишни съел столько, сколько не ел ни в одной из своих фантазий. На море ходил каждый день, даже в те дни, когда подрабатывал. Море оказалось совсем не таким, какое рождали мои домыслы и Павликова ладонь. Не знаю, лучше или хуже, но совсем не таким. Когда я смотрел на него, я испытывал чрезвычайное наслаждение, не сравнимое ни с чем. Мне даже не надо было, чтобы по морю плыли шлюп и каравелла. Единственное, о чем я мечтал, это чтобы Веселый Павлик был рядом и тоже смотрел вместе со мной. Мне удалось бы убедить его в том, что это не выдумка, а настоящее море, как когда-то я убедил его в противоположном.
Еще мне страшно нравилось возвращаться с моря. Я уходил, когда на еще голубом небе прорезалась луна. Прощальные лучи солнца заливали долину и невысокие горы желтой кровью, сладкой, как дыхание вечера, победившего жару. Пока я доходил до села, сумерки сгущались, и собаки особенно яростно лаяли на меня, потому что в сгущенных сумерках особенно жутко, если идет кто-то чужой.
Собак в селе было очень много, самых разных мастей и размеров, начиная от брехливых тявкалок до серьезных, почти породистых людоедов, не лающих по пустякам, а терпеливо дожидающихся, когда им в зубы попадется чья-нибудь лодыжка или горло. У моей старухи тоже была собака, но пока еще смехотворная — глупый молодой щенок, черный, с желтыми бровями и лапами. Он единственный из всего крымского собачества при виде меня выказывал неописуемую радость, визжал и прыгал на цепи, стискивая себе ошейником глотку и оттого кашляя. В последний день моего отпуска я вдруг с горечью подумал, а почему я ни разу не взял щенка с собой на море. Все утро я решал, что правильнее, взять или не взять щенка в этот последний день. Если взять, он узнает, что такое море, и потом, сидя всю жизнь на цепи, будет еще больше тосковать и ненавидеть свою цепную жизнь. А если его оставить, он так и проживет напрасно, не изведав величайшего зрелища, способного на долгие годы обогатить душу, заставить ее любить жизнь хотя бы за то, что есть на свете далекие края и далекие моря. От этих мыслей щенок стал для меня больше, чем просто глупый псёнок, он стал мною самим. Я спросил у хозяйки разрешения и взял щенка с собой на море.
Всю дорогу он бежал впереди меня и весело лаял, но далеко не отбегал. Я смотрел на него, и мне хотелось плакать и лаять, как он, потому что это моя жизнь бежала передо мною, черная, с желтыми бровями и лапами, глупая и еще такая маленькая.
Подбежав к морю, щенок понюхал его, лизнул и с фырканьем отбежал в сторону. На меня ему хотелось смотреть больше, чем на море, а еще больше хотелось идти и идти куда-нибудь, всю жизнь куда-нибудь идти, и чтобы за спиной не звякала цепь, привязывающая к жалкой своей конуре, а глотку чтоб не стягивала петля ошейника.
Меня тянуло говорить с ним, и я рассказывал ему, как огромен этот глупый, щенячий мир, сколько в нем восхитительных стран, не похожих одна на другую, и все они есть не только в твоей маленькой псячьей башке, а есть на самом деле — для меня, для тебя, для всех; и все живые существа на земле такие же, как мы с тобой, а вовсе не выдуманные и не показанные нам кем-то, кто есть вместо бога; не спеши, не спеши, дорогой мой Павлик, преодолей этот порог непонимания, и мир возблагодарит тебя за то, что ты остался жив, мир подарит тебе живое море и горячее солнце — будь осторожен с ним, не обожгись об его огненные стрелы и пули. Ну иди, иди сюда, пошли купаться. Ну что ты боишься, дурачок? Ну-ка. Вот так. А теперь плыви, плыви, и не тонуть! Барахтайся, но плыви. Вот так. Молодец, умница, хороший песик. Не отряхивайся на мою одежду! Ах ты хулиган! Ну что лаешь? Что лаешь?
Когда я заплывал далеко, щенок явно беспокоился и даже порывался плыть за мной. Несколько раз его принималась мучать жажда, и мы ходили с ним в расположенный неподалеку санаторий, где есть водопроводный кран. Чудесный это получился день. Мы надолго запомним его — я и щенок. По дороге в Москву я вспоминал этот день во всех подробностях. Я смотрел, как мимо несутся настоящие поля, и точно знал, что это не декорации. Я не думал о том, какая жизнь предстоит у меня, и уж, конечно, не подозревал, что буквально через несколько дней после приезда, подобно тому, как щенок изобразил мне мою жизнь, так моя жизнь станет таким вот щенком, единственный раз побывавшим у моря, так и не понявшим, почему его нельзя пить. Я просто вспоминал вчерашний день, и когда за окном поезда сгустилась ночь, я вспоминал, как мы возвращались с моря, я и щенок, как почти не лаяли на нас другие собаки, и какой желтой завистью светились во мраке огненные кошачьи глаза.
О ЖИЗНИ НЕКОЕГО АРТИСТА
Был хороший сентябрьский день. В звонком золоченом воздухе прыгали голоса собак, гремела гуталиновая битка играющих в классики девчонок, под ударами плетеной палки бился на веревке ковер Вали Зыковой, и ко всем этим привычным звукам, постепенно нарастая, вдруг прибавилось туканье легкой деревянной палочки — пок, пок, пок, пок, пок, пок… Так появился слепой. Он был одет в черный костюм, старый, но аккуратный, на носу болтались крошечные синие очечки, на ногах — стоптанные сандалии. Ловко проманеврировав мимо снующих мальчишек и осыпающихся деревьев, он причалил к доминошному столу и сел. Его горделивая, полная достоинства внешность не могла не привлечь нас, и мы вылезли из своих пряталок и смотрели на необычного пришельца.
Он достал из кармана носовой платок, снял с головы соломенную шляпу, положил ее на колено и вытер с высокого лба пот. Глаза его смотрели в небо с таким упорством, что невольно хотелось полюбопытствовать, и каждый из нас по нескольку раз оглянулся наверх, но ничего особенного там не было — обычное голубое небо, окруженное крышами домов, облепленное клочками ватных облаков, озаренное золотым отблеском осенней листвы.
Почувствовав на себе внимание, слепой аккуратно сложил малиновый платок, вернул его в карман, и, кашлянув, воззвал!
— Братья и сестры! Уважаемая публика!
Это дало возможность ковру получить недолгую передышку, а гуляющим на поводках собакам беспрепятственно снюхиваться — все, кто были во дворе, вняли гласу слепого. Выдержав паузу, слепой снова громко произнес:
— Послушайте трагическую историю о жизни некоего артиста.
Мы приблизились к нему. Владелица ковра тоже сделала было два шага, но тотчас одумалась, отступила и для проформы влепила ковру пару крепких затрещин. В сопровождении румяного, но желтозубого мужчины с портфелем во дворе появилась Валя Лялина, а из телефонной будки вылезла Фрося Щербанова. Скоро уже должны были начать стекаться доминошники — день был субботний.
Громко, с высоким пафосом в голосе слепой стал рассказывать о жизни некоего артиста.
— Имени его я называть не стану, тем более что теперь уже ничего не осталось от того человека, каким он был известен под тем именем. Двадцать лет назад он играл во МХАТе, играл много и талантливо, роли так и сыпались на него, как новогоднее конфетти — Гамлет, Чацкий, Журден, он же Паратов в «Бесприданнице», он же Тузенбах в «Трех сестрах», сегодня играет шута, завтра короля, послезавтра секретаря райкома; публика его любила, но по-настоящему все же оценить не успела. Были и цветы, и статья в толстом журнале, и приглашения уехать за рубеж, которые он с презрением отвергал. Жизнь била ключом, бурлила, как расплавленная лава вулкана, улыбалась актеру и баловала его до поры до времени, зная, какой страшный удар ждет его впереди, все ближе и ближе надвигаясь. Все давалось ему легко и просто, с налету, подобно ролям — полюбил он девушку по имени Элеонора, восхитительную, прелестную, как горний ангел, полюбил и тотчас — предложение, свадьба, любовь, медовый месяц, Кавказ, Крым, Карпаты… Окруженный друзьями и почитателями, ласкаемый возлюбленною женою, подобно берегу южного моря, который ласкают волны, наш актер наслаждался жизнью и отдавал всего себя нелегкому своему труду. Увлеченный, озаренный, полный творческих сил.
И вот, попадается ему одна необычная роль в пьесе одного молодого автора — она теперь забыта, да и автор давно уже пьес не пишет… но да оставим это, короче, артист углубился в роль, которая сразу взяла его всего, с руками и ногами, всю душу и сердце забрала единым махом, жарким, можно сказать, объятием. Он забыл о семье, о друзьях, целыми днями не вылезал из театра, по улице шел и все бубнил свою роль, так что прохожие оборачивались — не сумасшедший ли? в своем ли он уме? Но пропустим и этот, подготовительный период. Вот премьера… Простите.