Я подошел следующим. Положив Юре на темя ладонь, я почувствовал Юрины волосы и подумал, что Юра похож на теплолюбивую обезьянку, случайно попавшую в снежную страну и замерзшую.
— Трогай, — сказал могильщикам Жорка, могильщики с готовностью подскочили, накрыли гроб крышкой и застучали по дереву молотками — гораздо небрежнее, чем это делают, когда заколачивают почтовую посылку.
— Играйте, — приказал я музыкантам, и они неохотно затянули, колотушка лениво стукнула невпопад по басовому барабану.
— Играйте, халтурщики! — вскрикнул я и скрипнул зубами.
Они напугались, неожиданно взревел геликон, и музыка, прорвав корку морозного воздуха, потекла, расширяясь, по унылой, глиняно-снежной свежести кладбища.
Ночью после похорон мне приснилось, что Юра сидит на своей кровати, свесив босые ноги. Он только что проснулся, таращит глаза и с хрустом почесывается.
Мне стало жутко, и я вскочил.
В клетке, хрустя и сплевывая, чистил перышки попугай. Он поднял к клюву крыло и растопырил на нем перья, как строй черных штыков.
— Ну вот, Роджер, остались мы с тобой вдвоем, — сказал я попугаю.
Он посмотрел на меня довольно презрительно, сплюнул и проскрипел:
— Роджер. Птичуа. Чичка. Хороо!
Я несколько успокоился и весь день готовился к предстоящему экзамену. Ночью мне приснился плохой сон о Юре, будто он лежит у себя под кроватью среди хлама, и сколько я ни пытаюсь выудить его оттуда, он не верит, что он не кусок пенопласта, не сломанная кукла и не железяка. На следующий день я пошел сдавать экзамен. Потянулись однообразные дни и ночи. Днем я готовился или шел сдавать экзамен, ночью мне снилось что-нибудь жуткое. Вместе с последним экзаменом кончились и ночные кошмары.
Спустя несколько дней Роджер сказал:
— Прошу проще́. Прошу! Прошу!
И вслед за его словами прозвенел звонок. Открыв дверь, я сразу узнал его, а он меня — нет.
— Извиняюсь, — запнулся он, вглядываясь. — Лешка, ты, что ли?
— Здравствуй, — сказал я. — Входи.
И он вошел.
В последний раз я был ему по пояс. Теперь он оказался ниже меня на полголовы. Выглядел он нехорошо — множество морщин, глаза красные, к тому же, когда он снял шапку, обнажилась лысина, но не совсем голая, а в чахлых порослях волос, не таких уже рыжих, как раньше.
Не зная, куда себя деть, он дошел до дверей бабкиной комнаты, заглянул туда, потом вернулся ко мне взглядом и, нелепо улыбнувшись, произнес:
— Я пришел вот. Насовсем. Меня выпустили.
— Ну что же, — сказал я. — Значит, будем жить вместе.
Он поставил на пол свой чемоданчик, снял черное суконное пальто, ботинки и прошел босиком на кухню. Я приготовил ему поесть. Он знал, что жена его, Анфиса, умерла, а про то, что умерли его теща, Анна Феоктистовна, и его сын Юрий, не знал. Когда я сказал ему, он растерялся, грудь и шея налились свекольной краской, я поставил перед ним большую тарелку борща, который впервые вчера сварил сам, но он долгое время задумчиво ковырял ложкой борщ и все нюхал ломоть черного хлеба. Спросил:
— Как? Когда? Почему?
Потом он ел, а я рассказывал ему о смертях и похоронах бабки и Юры. Хлеба он съел полбуханки. Поев, достал из своего чемоданчика две бутылки водки, и до самого вечера мы пили с ним водку, сидя на кухне. Я только тут немного струсил перед ним, не смог отказаться от выпивки — чутье подсказывало мне, что это обидит его острее, чем что-либо.
Сколько ни пытался, я не мог никак почувствовать, что произошел от него, по его образу и подобию, да и как могло быть иначе, если всю мою жизнь он жил где-то вне меня, если я только знал, что он есть, но не получал от него ни помощи, ни подсказки.
— Все, Лешка, — сказал он твердо, когда окончилась первая бутылка водки и за окном потемнело, — кончена моя потусторонняя жизнь. Я теперь с тобой хочу жить. Понимаешь ты? Веришь ты мне?
— Нет, — сказал я, — не верю.
Он растерянно заерзал, как после известия о смерти бабки и Юры. Долго соображал. Затем с трудом взбодрившись, вымолвил:
— Конечно. Ты прав. Ты не должен, то есть, конечно, не можешь мне верить на слово. Я сам тысячу раз давал себе слово, а потом влипал и — крышка. Жизнь покажет.
Он вспомнил, улыбнулся:
— А пока вот чего. Покамесь вот от меня первый, так сказать, взнос.
Он достал из кармана пачку денег и положил ее на стол. Денег было много, и я подумал, что, наверное, тысяч пять.
— Ты не думай, они честные. Меня еще в ноябре выпустили, так я решил: не с пустыми же руками… Заработал на стройке. Честно заработал, не как-нибудь. Бери их, ты у нас хозяин будешь, сам деньгами распоряжаться. Поди, женишься скоро, вместе мы будем все, я детишек ваших…
— Спрячь, — сказал я.
Он умолк, непонимающе посмотрел на меня.
— Убери это, — я кивнул на стопку денег. — Убери обратно в карман и держи при себе. Тебе пригодятся.
— Зачем ты так… — произнес он, ожидая, что я возьму свои слова обратно, но его водка жгла меня, и в моих глазах замельтешили вспышки.
— Зачем?! — воскликнул я. — Зачем так?! А ты думал — как? Ты думал, придешь, я тебе к ногам брошусь, скажу: прости, отче, что посмел вырасти без тебя, что брата своего не усторожил, что жене твоей не смог тебя заменить! Так ты хотел? Убери, отец, подачку свою, она мне глаза жжет! Спрячь деньги, прошу тебя. Приказываю тебе: убери подачку свою!
Он схватил деньги и спрятал их в боковой карман пиджака. Водка брызнула у меня из глаз, я обхватил лицо руками и зарыдал. Когда рыдания остановились, отец был прощен. Я вытер слезы рукавами рубашки и посмотрел на него уже успокоившимся взглядом. Лицо его было напряженное, а взгляд — непонятно, не то гневный, не то потрясенный.
— Открывай вторую, — велел я ему.
Он открыл, разлил по стаканам. Я сказал:
— За покойников мы уже выпили. Выпьем за тебя, отец, что тебя выпустили. Не мне тебе судьей быть, отец.
Мы выпили. Он тихо сказал:
— Прости меня, Алеша.
— Не могу, — сказал я. — Ни простить, ни судить тебя не могу.
У него сделалось такое лицо, скулы так туго натянулись, а глаза так горько, так страшно затвердели, что я вдруг почувствовал какую-то странную любовь к нему, как к какому-то давнишнему, забытому идолу. Сердце мое изострилось, как нож, и я сказал:
— И любить тебя не могу я.
Он дернул головой, встал, произнес:
— Ну что же. Ты прав. Так тому и быть.
Вышел в коридор. Там зажегся свет. По звукам я догадывался, что он надевает ботинки, затем шапку, пальто. Я вышел из кухни. Он нагнулся к своему чемоданчику.
— Постой, — сказал я. — Останься. Я еще не все сказал тебе.
Он остановился, раздумывая, как поступить. Разжал челюсти и глухо произнес:
— Нет, мне лучше уйти.
— Тебе некуда идти, — сказал я, преодолевая ненависть к нему. — Ты уже пришел ко мне.
Мы снова сидели на кухне, пили водку и разговаривали вполголоса, будто в двух комнатах нашей квартиры спали маленькие дети. Я решил все рассказать ему — как мы жили без него, как мы умерли без него и как я вырос без него. Я начал рассказ с того момента, когда я появился на свет, точь-в-точь такой же рыжий, как он, созданный по его образу и подобию, и все соседи при взгляде на меня шарахались в сторону, думая: вот родился новый, вылитый Тот — ведь Того они боялись, как грома небесного. Но как только я научился ходить и мыслить, я отверг это проклятое подобие. Я искал других подобий, мне хотелось доказать всем, что я похож на них, а не на отца своего мифического, что я такой же, как все, что всеобщий мир принадлежит мне, а вовсе не та неведомая условность, в которой пребывает Тот. В моем стремлении быть таким же, как люди, я доходил до того, что душа моя на какие-то мгновения перебиралась в чужие оболочки — я становился каким-нибудь соседским мальчиком, каким-нибудь мужичонкой, приударяющим за всеми женщинами напропалую только потому, что одна-единственная отвергла его ухаживания, или собакой, которую бьет хозяин. Мне хотелось тех же телесных ощущений, которые испытывали другие существа. И лишь в минуты постыдного бессилия, чувствуя, как ничтожно мое тело, я обращался к зыбкому, но надежному прибежищу — к мифу о Том, кто по воле случая создал меня. И тогда меня снова боялись, достаточно мне было сказать им, что я вырасту и стану таким же, как Тот. Я понимал, что в этом прибежище моя сила, но и моя слабость; понимал, что в этом прибежище моя слабость, но и моя сила. В мыслях я был далеко от этого ужасного образа, и уж конечно не молился ему. Он оставался для меня запасным патроном, камушком, который я всегда держал за пазухой, чтобы защитить, если понадобится, свою безотцовщину. И вдруг однажды, когда я помнил уже о чем угодно, только не о своем происхождении, великий Тот явился.
— Знаешь, отец, что ты мог прийти в любой другой день, на выбор у тебя было 365 дней того високосного года, но ты выбрал именно такой день, когда тебе никак нельзя было явиться. Ты испортил мне лучший день детства, когда я впервые в жизни собирался пойти в школу. Я вновь оказался не таким, как все, потому что в жертву твоему приходу меня, не моргнув глазом, лишили огромной радости первого дня знаний, первого дня школьного братства.
Этим отсутствием в первый день я был сразу отделен от всех, и когда я появился в школе, хилый и рыжий ребенок, ко мне отнеслись как к странному недоразумению, и до самого выпускного вечера, благодаря первому пришествию отца, я нес на себе печать неприкаянности и одиночества среди одноклассников.
— Пока я не знал тебя, мне было всего лишь не по себе, что у меня отец в тюрьме, а иногда я даже жалел тебя, потому что мать мне сказала как-то, что ты по дурости в тюрьму попал. Я думал: вот и я, чего доброго, буду дурачиться и меня тоже в тюрьму посадят. Но после того как ты явился и я увидел, что ты за гусь, я возненавидел тебя. Но я бы еще смирился с тобой, если бы тебя не упрятали на третий же день обратно в никуда. А как только ты исчез, я уже не сомневался в том, что тебя необходимо постоянно устранять.