Вернувшись на кухню, где все еще можно было задохнуться от табачной облачности отца, я встал к окну и долго смотрел, как идет снег. Он валил не на шутку, и нужно было идти его сгребать. Отец где-то запропастился, часы уже отсчитали полтора часа с тех пор, как он ушел. Похоже, он снова решил исчезнуть в своем небытие, оставив нас, малых детей, одних.
Я надел телогрейку, армейские свои сапоги и армейскую шапку, взял зимнюю лопату и вышел во двор. К лицу жадно бросились снежные хлопья. Намело уже по щиколотку. Через полчаса от меня валил пар, как в морозный день от бассейна «Москва». Я выпрямился, чтобы немного передохнуть, и тогда из снежного марева выплыла фигура отца. Он спросил:
— Ты чего, Леш, дворником нанялся?
— А ты думал, мне каждое утро почтальон по десятке приносит?
— Нет, не думал, — обиженно сказал он.
— Ах, не думал? Хорошо, что не думал. Думать вредно. Достал водку?
Он вытянул из-за пазухи горлышко бутылки.
— Дай мне, — велел я. Он вытащил бутылку и протянул ее мне. Я подержал ее на ладони, будто взвешивая, и сказал:
— Значит, вот что, отец. Эту третью бутылку мы с тобой пить не будем. И вообще я не потерплю отныне, чтобы в нашем доме кто-то находился пьяный, а тем более пил. Ясно?
— А в праздники?
— В праздники… Ты пойми, я не против вина. Я против пьянства. Праздники мы праздновать будем. А вот эту, третью бутылку…
Только тут я почувствовал, что пока работал, хмель вытеснился из рук и ног и перекочевал в голову. От этого, разговаривая с отцом, я с трудом произносил слова, и голос мой звучал точь-в-точь как голос моей матери Анфисы, когда она пьяная пыталась сказать что-то членораздельное и притвориться, что трезвая. Даже отец испугался этого голоса, вырвавшегося из глубин смерти. В мозгу у меня что-то лопнуло, и я увидел лежащего на моей ладони отца, такого остекленевшего, такого негодненького, с глупой этикеткой, улыбающейся наглой, самодовольной ухмылкой:
— Отпускаю тебе все грехи, отец, — громко сказал я и, высоко размахнувшись, со всей силы ударил его об асфальт. Он разбился вдребезги, прозрачная, вонючая кровь его расплескалась широкой лужей и зачернела на асфальте. Я схватился за лопату, сгреб осколки отца в одну кучу и швырнул их в сугроб. Они исчезли в сугробе без остатка.
Пожилой мужчина в черном суконном пальто, видевший это убийство, кротко спросил:
— Леш, дай мне лопату, я поработаю тут. А ты иди спать. А?
Я достал из кармана ключи и сунул их ему:
— Идите, там в кладовке две л-лпаты стоят. Если вам поработать хочса.
Сразу после этого голова моя полностью отключилась, лишь время от времени загоралась на несколько секунд, и я видел на ее экране белые квадраты снега, слетающие с серебристого прямоугольника лопаты и мягко плюхающиеся на верхи сугробов — пуххх, пуххх, пуххх… Иногда я натыкался на пожилого мужчину в черном суконном пальто, который тоже сгребал снег. Перед рассветом снег кончился, и мы с пожилым мужчиной вместе пошли домой. Он уложил меня в кровать, и я быстро уснул. Мне снилось, что маленькие дети проснулись, вылезли из своих кроваток и танцуют по комнате, только трехмесячный младенец не вылез из кроватки, а сидит и почесывается.
Проснувшись, я увидел — кто это? — какой-то рыжий, плешивый стоит задумчиво у окна. Что он там видит в окне? О чем он думает, глядя на этот двор, который я видел двадцать лет и два года без него?
— Как там снег? — спросил я.
— Проснулся? Снег-то? Утром валил два часа. Я убрал.
Он убрал. Он — убрал! Смешно! Черт его дери! Двадцать лет и два года он мог убирать снег, вертеть руль и жать педали, чинить, клепать что-нибудь, дуть стекло, крутить гайки, шить пиджаки и брюки или собирать телевизоры и радиоприемники. Но вместо этого он только числился, что он есть, ломал ребра и совершал побеги, чтоб снова исчезнуть и чтоб сегодня убрать утренний снег.
Я встал, надел брюки, посмотрел в окно и сказал:
— Спасибо, отец. Ты уже завтракал?
— Нет, жду тебя. Иди умывайся. Я пойду чайковского заварю, колбаски пожарю с яичницей. Я колбасы купил. Кило за два девяносто.
Я не скажу, что мы плохо прожили с ним эти три с половиной недели. Нормально прожили. Как и полагается отцу с сыном. На третий день он устроился временно работать грузчиком, пока не подвернется работенка получше. Постоянно шли обильные снегопады, и отец помогал мне сгребать снег. По вечерам мы иногда подолгу разговаривали, он все расспрашивал меня, а сам говорил мало. «Да чего мне рассказывать», — отвечал он, когда я просил его тоже поведать о своей жизни.
Понемногу я стал привыкать к нему и уже мечтал о том, что он совсем изменится, а потом будет хорошим дедом для моих детей, не хуже других человеческих дедов. Вот он гуляет с моим сыном в скверике возле пруда, сын балуется, швыряет в голубей камешки, а дед Сережа увлекся разговором с другим каким-то дедом и рассказывает ему: «Да, я всю жизнь слесарил. Сначала на заводе Лихачева, потом на автостанции. Я на жизнь не в обиде. Всякое бывало, и хорошего было хоть отбавляй, да и плохим судьбинушка не обошла. А помнится-то ведь все равно только хорошее. Чего дурное-то помнить? С женой моей, супругой, значит, жили мы всю жизнь душа в душу, я ей ни одного срамного слова не сказал, да и она, Фисочка моя, никаких глупостей себе не позволяла. Разлучаться мы с ней никогда не разлучались. Поверите ли, как поженились в сорок девятом, так ни одного дня не выпало, чтобы мы с ней были не вместе.
Я, конечно, понимал, что если он когда-нибудь и будет гулять в сквере с моим сыном, то уж никак не примется все это и тому подобное рассказывать, а скорее всего, будет молчать и слушать то, что станут рассказывать ему. Ведь если он возьмется говорить всю правду о своей жизни и о своей жене Анфисе, то вряд ли найдется у него благородный слушатель. Хотя кто его знает.
Несколько раз отец просил меня взять у него те деньги, которые он якобы заработал честным путем сразу после освобождения, но меня эти деньги почему-то просто приводили в бешенство. Мне хотелось сразу что-нибудь разбить или ударить отца по голове сковородкой — так остро меня обжигала мысль о том, что он мог за два месяца заработать столько, а за двадцать два года моей жизни мы получали от него грошовые тюремные переводы. Правда, в пачке оказалось не пять тысяч, как я предполагал, а всего лишь полторы тысячи, но все же сумма значительная.
Несколько раз я замечал, что от отца пахнет спиртным. Однажды он осмелился и спросил:
— Леш, я тут портвешка купил. Может, дерябнем по маленькой за ужином? Как ты на это смотришь?
— Отец, я ведь, кажется, предупредил тебя, что не потерплю в доме пьянства, — ответил я. — Завтра отнеси бутылку на работу и дерябни там с друзьями. Но учти — пьяным домой не смей приходить.
— Да ты чего, чудак-человек, — заморгал своими рыжими ресницами отец. — Не хочешь, не будем пить сегодня. А послезавтра-то как-никак День Советской Армии. В армии мы с тобой оба служили. Неужто не отметим?
И мы отметили.
Это было за четыре дня до того, как он снова ушел в свое никуда.
Мы сидели в моей комнате, пили маленькими рюмочками крымский портвейн, и отец сказал:
— Леш, я тут вот вроде того как подарок хочу тебе сделать к Дню Советской Армии. Можно? Настоящий мужской подарок.
Он сходил в бабкину, ставшую на время его, комнату и вернулся с подарком. Это оказалась финка. Изящная, с горящим стальным лезвием синеватого оттенка и кожаной рукоятью. Вытянув ее из ножен, отец протянул финку мне. Я взял.
— Это я сам для тебя сделал. Давно еще, в прошлом году. Я и для начальника охраны в лагере делал, а он их охотникам продавал и всяким шаромыжникам, но те не то — те я наборные делал, дешевка. А эту я нарочно для тебя изготовил. С любовью, Леш.
Подумать только, наборные делал и такую изящную — откуда столько вкуса взялось? Финка легкая, все линии плавные, законченные, как птичье крыло. Лезвие и рукоятка в стройном созвучии, ничего лишнего, никаких пошлых украшений и надписей — все лаконично, строго и просто. Настоящее оружие.
— Спасибо, отец. Только что я буду с ней делать? Я ведь не охотник…
И не налетчик — чуть было не ляпнул я, но вовремя осекся. Я взглянул на отца. Глаза его были теплые, как кожаная рукоятка, если ее долго сжимать в руке.
— Ничего, — сказал он. — Разве обязательно что-то делать? Пусть просто лежит на память обо мне.
— Ты что, собрался уходить?
— Нет. Но я же помру когда-нибудь. Может быть, даже скоро помру. Сердце что-то нырять стало, будто крошится в нем что-то. Выпьем еще по рюмочке или хорош?
Мы выпили еще по рюмочке, и он спросил, почему я пошел в институт картографии. В последние дни он особенно заинтересовался моими институтскими делами, все расспрашивал, какие у нас были предметы и зачем нужно изучать то-то и то-то. Так сразу я не мог ответить на его вопрос, почему я пошел в институт картографии, и сказал что-то невразумительное — не знаю даже, рисую вроде неплохо, а куда еще? решил — и лишь потом, когда мы уже ложились спать, я зашел к нему пожелать спокойной ночи и сказал:
— Знаешь, почему я захотел стать картографом? Потому что мне хотелось быть летчиком, но я очень люблю землю, а картограф занимается изучением внешнего облика земли и одновременно смотрит на нее с высоты птичьего полета, то есть как бы с неба или даже выше — из космоса.
— Понятно, — сказал отец и, подойдя ко мне близко-близко, посмотрел прямо в глаза. Мне невольно вспомнилось, как он схватил меня, маленького, за плечи и спросил, стану ли я бандитом, когда вырасту.
— Спасибо, Алешка, тебе за все. И прости меня, сын, за все, — сказал отец на сей раз, спустя пятнадцать лет.
— Мне не за что прощать тебя, отец, — ответил я. — У тебя была своя жизнь, у меня — своя. Спокойной ночи.
Через два дня он пришел нетрезвый и сказал, что ему надоело ишачить грузчиком, что он уволил