Он выскочил из ванной, прошлепал голый на кухню, взял из ящика молоток и устремился назад. Подбежав к нагло оскаливающимся словам, он ударил по ним изо всей силы. Расколовшиеся плитки посыпались в ванну, осколки брызнули ему в лицо, но он еще несколько раз остервенело ударил молотком по стене и, лишь почувствовав боль, бросил молоток в воду.
Он стоял голый и мокрый, капли воды и крови стекали по его телу. Посмотрев на себя в зеркало, он увидел, что осколки в нескольких местах поранили ему лицо и грудь. Ему захотелось разбить и зеркало, потому что он увидел, как сильно похож в гневе на свою пьяницу-мать, но он удержался, снял с вешалки полотенце и, завернувшись в него, пошел прочь из ванной.
В комнате, где раньше жили его бабка и брат, теперь поселился новый запах — запах ее духов, смешанный с запахом ее тела. На стуле остался забытый ею портрет, который он нарисовал с нее вчера вечером. Укутанный ее полотенцем, он сел напротив портрета и долго всматривался. В общем, конечно, портрет был неудачный, но в некоторых штрихах она все же так пронзительно угадывалась, что ему стал дорог этот кусок картона, испачканный сангиной. Он долго сидел против портрета, а потом забрался в постель и дышал ее запахом — тонкими духами и телом. Он лежал и мечтал о ней до часу ночи, потом встал, оделся и вышел на улицу.
Все везде уже было закрыто. Он вспомнил, что некоторые таксисты возят и продают ночью водку. Так делал когда-то один таксист из его дома. Выйдя на Маршальскую улицу, он остановил первую машину. В кабине мелькнуло знакомое лицо.
— Бельтюков!
И тут же увидел, что обознался.
— Обознался, парень. Куда ехать?
— Водка есть? — грубо спросил он, показывая водителю десять рублей.
— Вон ты чего, — сказал водитель. — Засунь-ка себе этот червонец да катись подобру-поздорову. Рано тебе еще так. Да что с тобой разговаривать, молокосос!
Таксист нажал на педаль, дернул переключение скоростей, и машина тронулась. Он злобно ударил отъезжающую машину ногой. Тут же подкатила вторая.
— Ну-ка садись! Милиция.
Он сел. В машине оказалось уютно, хорошо и совсем не одиноко. Двое милиционеров. Он сел на заднем сиденье. Тот, который не был за рулем, лейтенант, обернулся к нему:
— Ну, ты чего куролесишь? Пьяный, что ли? Лицо-то все поранено. Подрался или телефонную будку разбил? Дыхни-ка.
Он дыхнул.
— Трезвый, а куролесишь. Случилось, что ли, чего? Вижу, что случилось.
— Жена от меня ушла, — ответил он.
— Брось ты! — воскликнул милиционер. — К другому, что ль?
— К другому. Белый свет не мил, братцы.
— Ну, ты чего, ты держись. Плюнь на нее. Раз ушла, значит, непутевая она. Чего это она к другому-то?
— Любит. Так уж, говорит, устроена жизнь. Знаю, говорит, что мы с ним погубим друг друга, ну пусть лучше так, чем мучить тебя и себя.
— Ишь ты, — ухмыльнулся тот, который за рулем, — вывернулась!
— Нет, — сказал он. — Вы не знаете. Она действительно его любит. А так просто, гулять, не умеет. Честная.
— А он ее? — спросил лейтенант.
— Не знаю, братцы. Кто его знает.
— То-то и обидно, — сказал лейтенант. — Может, он ее бросит через три дня.
— Все может быть.
— Закуривай, браток, — сказал лейтенант, протягивая ему пачку сигарет.
— Не курю. Спасибо.
— И не кури. Правильно. И смотри, не пей с горя. Пьянка — она все равно не с горя получится, она от дури, а не от горя. Горе надо делом глушить, а не водярой.
Некоторое время все молчали. Потом лейтенант спросил, где он живет, куда подбросить. Он сказал, что на Котельнической набережной. Они довезли его до Яузского бульвара и тут высадили.
— Ну, будь здоров, — сказал на прощанье лейтенант. — Как звать-то тебя?
— Павел Звонарев, — ответил он.
— Ну-ка, дай мне твою лапу.
Он протянул руку. Милиционер крепко сжал ее.
— Не горюй, Павел Звонарев. Держись, будь мужчиной. Я верю в тебя.
И с тем они уехали, а он всю оставшуюся ночь ходил вокруг высотного дома, гадая, в каком из горящих окон сейчас она со своим бестолковым и единственным — или из негорящих? — изучал афиши «Иллюзиона» и витрины букинистического магазина, каждые двадцать минут выходил на набережную и подолгу смотрел в воду. Когда стало светать, пошел домой.
В Москве было новое утро. Теплый летний аромат скользил по улицам. Когда он проходил по Красной площади, зеленый Кузьма Минин указал ему направление к дому — знай, парень, свое место. И он шел на свое место. Утренний парад его одиночества приняли по очереди князь Долгорукий и поэты — Пушкин и Маяковский. Воскресный день дарил улицам лишние два часа пустынности.
Дома его встретили обломки плиток и капли крови на полу в ванной, следы ее недавнего пребывания и ее портрет. Хорошо, что не надо было идти на работу. Хорошо, что не надо было никуда идти. Оказалось, что хорошо просто лечь в постель, вытянуть ноги и уснуть.
Спустя три дня он вспомнил о кинокамере, купленной четыре месяца назад на деньги, оставленные ему отцом. Он очень расстроился, что не догадался снять ее на кинопленку. Девушки обожают свои фотографии, и тем более когда их снимают в кино. Она обязательно пришла бы посмотреть, как получилось. Никакой единственный не помог бы ей справиться с любопытством.
Он зарядил свежую пленку и снял увядшие гвоздики, водокачку своего умершего брата, скомканное льняное полотенце, недопитую чашку чаю. Усадил в кресло кусок картона, испачканный сангиной, отснял, потом убрал его и снял вмятинку в кресле.
Он увлекся, нарисовал акварелью ее руку, вырезал ее и уложил на бабкину кровать, так, чтобы она свешивалась с нее; затем снял бабкино окно в лучах солнечного утра, взобрался на выступ фундамента и, держась рукой за карниз, снял акварельную руку в просвете между шторами.
— Боже мой, — подумал он, — я сошел с ума!
На восьмой день он изорвал ее портрет. Он не мог больше видеть ни его несовершенств, ни тех штрихов, которые так пронзительно кричали ему о ней. Он разорвал его и положил под кровать покойного брата, где еще лежал последний братов хлам — несколько кусков пенопласта, несколько железяк и две куклы — Одноножка и Одноручка. Конечно, можно было не рвать, а просто спрятать, и все, но он сначала сделал, а только потом подумал.
На следующий день он весь вечер рисовал ее руку и каждые рисунок аккуратно вырезал, и когда стемнело вокруг него оказалось набросано на полу несколько десятков ее рук. Их он тоже положил к брату под кровать и снова подумал, что сошел с ума. А на другой день вырезал из черной бумаги ее профиль, потом еще десять — всего одиннадцать ее профилей, по числу дней, прошедших с того момента, как он расстался с ней на Красной площади. Из этих одиннадцати профилей три оказались очень похожими, почти точными — ведь профили — это его призвание, как будущего картографа. Он наклеил все профили на бумагу — черные на белую — и прикрепил кнопками к стенам.
На другой день она пришла.
Было шесть часов вечера. Медленно иссякал солнечный свет. На плите щелкала, поджариваясь, яичница… Он стоял у плиты и вдруг, случайно посмотрев в окно, увидел, как она выскочила из подъехавшего такси и направилась в его подъезд. Тогда он подбежал к двери и, затаив дыхание, слушал ее приближающиеся шаги — звонкий цокот ее каблучков, четкий, как стук кастаньет. Она подошла, вздохнула. И нажала звонок. Он стоял и слушал. Она вздохнула еще раз, тихо пропела шепотом — па-па-па — и еще раз нажала звонок. Он неслышно прошел на кухню, потом громко с кухни протопал. Спросил:
— Кто там?
— Это я, — ответила она тихо.
Он открыл. И увидел ее.
На ней было синее платье, на запястье белый браслет, в ушах белые клипсы в форме крыльев бабочки с перламутровым отливом.
— Можно к тебе на минутку?
— Зачем ты спрашиваешь! Проходи. Я так рад тебе.
— Нет, я всего на минутку. Я спешу.
Он видел, что она взволнованна, но понимал, что причина ее волнения не здесь, не в этой квартире, а где-то там, далеко.
— Как дела, Павлик?
— Я ждал тебя.
— Глупости. У тебя что-то подгорает.
— Это я подгораю от радости тебя видеть.
— Нет, не ты. Это на кухне. Скорее, уже дым идет!
— Дым! Это уже серьезно. Как ты думаешь, дыма без огня не бывает?
Он пошел тушить яичницу.
— Как насчет ужина? У меня есть вкуснейшие маринованные огурцы и помидоры. Венгерские.
— Нет, спасибо. Ведь я только на минутку. Можно мне еще раз взглянуть на мой портрет?
— Конечно. Вот он.
Он провел ее в свою комнату и показал одиннадцать силуэтов, черных на белых квадратах, как следы на мокром снегу.
— Это я? Я? Господи, как здорово!
— Выбирай любой, если правится.
— А можно все? А тот портрет?
— Он… сгорел. Случайно.
Она стала откреплять от стены силуэты.
— Спасибо, Павлик. У тебя талант. Ты можешь хорошо зарабатывать. Я видела на юге, как один человек так вырезал силуэты всем желающим. По рублю за штуку. Желающих было много, и на каждого он тратил не больше минуты.
— Непременно, — ответил он таким голосом, что она тут же сообразила извиниться.
— Прости, я глупость сказала.
— Ну что ты, я не обиделся. Слушай, ты правда спешишь? Может, сходим куда-нибудь вместе?
— Нет, Павлик, сегодня никак не могу. Меня ждут. Там такси на улице. Хочешь завтра? Да, завтра. Хочешь?
— Конечно! Завтра так завтра.
— Да, завтра. И мы пойдем или поедем куда-нибудь. Но только завтра. А сегодня пусть еще будет сегодня.
— А во сколько — завтра?
— Давай в пять. В пять ведь отличное время. Я сама приду к тебе, и мы куда-нибудь отправимся.
— Прекрасно. Я буду ждать.
— Ну, пока. До завтра.
— Подожди одну секунду… Секунду!
Он вспомнил о кинокамере. Быстро сбегал за ней, закрутил завод и выбежал проводить ее. Он довел ее до дверей — она так велела, не провожать до такси. Пожала ему руку и пошла к машине, а он снял ее, как она вышла из подъезда в светлый закатный прямоугольник двери, оглянулась, помахала ему рукой и села в такси. Машина тронулась и уехала, а завод еще не кончился, и он некоторое время снимал пустой прямоугольник открытых дверей подъезда; на место машины приземлился голубь, клюнул асфальт, и завод кончился.