робике, тихий и уверенный в себе, будто только что покушал борщеца с чесночком. Плакала только тетя Нина Панкова. Мой неполноценный брат Юра тянулся к мертвому Человеку, словно хотел понюхать, не пахнет ли борщецким чесночком, а потом недоуменно посмотрел на Тузиху и промычал:
— Дядя Костя?
— Да, Юрочка, — сказала Тузиха. — Дядя Костя, дядя Костя. Видишь, какой он теперь лежит тихий.
— А он и был тихий, — сказала баба Клава.
— Скромный был человек, — сказала Файка Фуфайка, и ее слова резанули больно по ушам, будто произнес их сам покойный. Все энергично зашевелились и быстро-быстро увезли маленький гробик на кладбище.
Так Человек исчез.
Тузиху вскоре забрала к себе в Чертаново племянница, Нина Панкова вышла замуж за полковника и переехала, у Файки Фуфайки появился сожитель Гришка, который затем совершил свой прославленный полет, — и никто уже не вспоминал о Косте Человеке, разве что если вдруг к кому-нибудь приезжал какой-нибудь несведущий гость и выливал себе на лицо и грудь из переливного сапожка минералку или новшество — апельсиновую фанту.
Помню, когда я вернулся домой из армии, я сразу заметил, что двора моего детства уже нет и в помине. Исчезли многие краски, преобладала зелень и скупая серая асфальтность. Особенно же ощущалась потеря одной краски. О ней шептали зеленые глаза листьев, о ней вздыхала голубая майка неба, о ней чувствительно чирикал воробей. В нашем дворе, возле первого подъезда, где жил когда-то Сашка Кардашов, не хватало рыжего пятна.
ПЯТЬ ФОТОГРАФИЙ
Если взять наш альбом с фотографиями, то в нем любопытствующего ожидают одни разочарования. Начать с того, что альбомом всегда занималась моя бабка, Анна Феоктистовна, и она наклеивала фотографии очень неумело — большинство из них от клея вздулись, как паркетный пол после наводнения. Кроме фотографий она собирала в альбом все поздравительные открытки, наклеивая их поочередно то внешней стороной, то содержанием, а также все наборы открыток, которые дарил мне на дни рождения Славка Зыков. Фотографий в нашем альбоме меньше, чем таких открыток, да и то большинство из них повреждены Юрой — он всегда пытался заглянуть под приклеенную уже фотографию, будто хотел увидеть там еще что-то, какую-то тайну, и обдирал уголки, надтрескивал края. Всех фотографий не больше ста, а хороших только пять. Остальные сделаны плохо, особенно те, на которых моя мать Анфиса еще школьница, а бабка еще только начинает седеть. Это самые старые фотографии. Несколько моих школьных, а остальные всё какие-то родственники, какие-то невыразительные младенцы, чьи-то унылые свадьбы и похороны. А те пять фотографий, которые мне нравятся, сделал отец Игоря Панкова, дядя Борис Панков. Он был профессиональным фотографом, и когда они переехали в наш дом, он устроился работать в ателье, что на 3-й Комсомольско-Молодежной улице, возле рынка. К нему все с удовольствием ходили, и потом не могли нарадоваться на полученные фотографии.
Вот первая из этих пяти. На ней Юра в белой рубашке, клетчатом зеленом костюме, но без дурацкого галстука. Вид у него сосредоточенный, и поэтому заметно, какие у него добрые глаза. Губы мягкие, но не отвислые, как обычно, отчего кажется, что он вполне нормальный мальчик. Он сидит в кресле, одна рука лежит на ручке, а другая спокойно свисает, и я вижу, как эту рыхлую руку лижет своим жарким языком Джильда. В тот день, когда Панковы переехали в наш дом, светило солнце. Игорь откинул борт грузового такси, Джильда выпрыгнула из груды мебели и первым делом подбежала к Юре, словно всю дорогу думала только о нем, словно так было запланировано — первым делом облизать Юрины руки. Она лизала их, как будто они были обмазаны чем-нибудь сладким, шоколадной глазурью, а вылизав, гавкнула и обвела всех соседей счастливым взглядом, туго, виляя пеньком отрубленного хвоста.
Собаки любили моего брата Юру, всегда издалека бежали к нему, чтобы хотя бы недолго побегать вокруг него, покрутить хвостом и почувствовать себя легко и счастливо. И Джильда любила Юру больше, чем кого-либо. Между ними было некое взаимопонимание и даже какая-то блаженная грусть, как от общего приятного воспоминания.
Джильду при всеобщей ненависти к бульдожкам любили все, даже как-то и не думали о ней как о бульдожке, обязательно гладили и угощали каким-нибудь лакомством. Панков запрещал баловать собаку, но все равно гладили и угощали исподтишка. Юра же никогда не угощал ее, но ей и не надо было от него ничего, достаточно того, что он есть, что можно рядом с ним постоять. Игорь ревновал Джильду к моему брату и чаще, чем другие ребята нашего двора, мучал его. А мучали его много. Подставляли ему подножки, заламывали руки, насыпали ему полные карманы песка или рисовали чернилами усы. Особенно же стали приставать, когда он начал задумываться о женитьбе. Однажды тетя Тося, гостя у нас, рассказала, как у одной ее знакомой сын вернулся из армии с женой. Юра, который очень мало понимал в разговорах, зачастую вдруг удивлял всех каким-нибудь неожиданным знанием. Например, ни с того ни с сего приставал к матери:
— Ма, а ты не отдашь меня в кункамеру уродом?
Или кому-то из ребят, пристающих к нему:
— Ну чё? Ну чё ты лезешь, как Отелло к Дедемоне?
Сведения о мире просачивались в Юрину голову сквозь узкую-преузкую диафрагму и всегда были отрывочными и случайными. Так, ему запал в воображение случай с военнослужащим, у которого медовый месяц начался сразу с момента увольнения в запас. Юра мечтал:
— Вот пойду в армию и там денюсь на хорошей девочке.
— Давно пора, — говорила Фрося. — Дураку уже скоро тридцать лет будет, а все как дитя малое.
Ребята хохотали до ползания на четвереньках.
— Юр, а Юр, а какую ты в жены возьмешь, красивую или богатую?
— Хорошую, — отвечал Юра, расплываясь в улыбке идиота.
— А в армии же их нет.
— Как нет! Ты что! Есть! Ну чё ты лезешь? Чё ты чекочешься? Ну чё ты, дурак! Ма-ма! Ма! Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы!
Мечты вслух всегда заканчивались отчаянным ревом. Юра бежал к нашей матери Анфисе и, мыча, уговаривал ее устроить так, чтоб его поскорее отправили в армию.
— А что тебе далеко ходить, — успокаивала мать. — Возьми вон лучше Лену. Не хочешь? Лену Орлову? Ну, не реви, не реви, поговорю с кем надо, чтоб в армию.
— В идиотские войска, — ворчала бабка, Анна Феоктистовна. — Тоже ведь придумал — в армию, невесту искать!
Юру всё никак не забирали и не забирали, и он, кажется, уже сам не хотел никуда уходить, а мечту о хорошей невесте лелеял уже ради самой мечты. Ребята дразнили его этим еще какое-то время, но дразнили не ради смеха, а так, от скуки. Юру раз в полгода водили в парикмахерскую и стригли очень коротко, почти наголо. Вот тогда-то обычно и вспоминали — что, Юр, в армию? Таким бритоголовым он виден на заднем фоне другой хорошей фотографии. Это уже год спустя после переезда к нам Панковых. А на переднем плане счастливейший в мире я сижу на Игоревом велосипеде и тянусь, тянусь сандалией левой ноги к нижней педали, закусив губу, потому что никак не могу дотянуться — куда там! еще сантиметров десять. Игорева рука, как рука всевышнего, поддерживает велосипед за седло, влезая в кадр со стороны.
Игорь был в то время звездой. Он занимался в велосипедной секции и готовился к гонкам. Никто не видел его ни на тренировках, ни на гонках, но уже то, что он всегда тщательно брил ноги, вызывало благоговейный ужас. Он говорил, что все велогонщики бреют ноги, иначе волосы будут мешать во время пробега, так как в них запутывается ветер, и еще есть опасность, что они попадут в цепь. Возвращаясь с тренировки, Игорь изящно подкатывал к подъезду, останавливался и долго демонстрировался во дворе, сидя в седле велосипеда, окруженный роем поклонников-малолеток, в числе которых был и я. Игорев велосипед собственно и не был велосипедом, не был великом, в наших глазах это был сам ветер, на краткий миг нашего детства воплощенный в комариной тонкости рамы, в упрямой, рогатой голове руля, в тончайших, как лезвия, колесах. И шины на тех колесах были не шинами — Игорь называл их трубками:
— Осторожней, трубку проколешь!
Кататься он, конечно, не давал. Но однажды его отец был в редкостном настроении, ходил по всему двору с фотоаппаратом наперевес и совершенно бесплатно на фоне осени фотографировал всех желающих. Сначала разменивался на старух и доминошников, запечатлел голубятню старого Типуна, а потом пустил Игоря по кругу нашего дворового почета. Тот легко, красиво и плавно, как могут только типуновские голуби, кружил по двору на своем оседланном ветре, а дядя Борис снимал его в самых чемпионских видах. И потом — королевский жест. Всем желающим было позволено сфотографироваться в седле Игорева велосипеда. Я толкался среди всех, чувствуя, что как ни толкайся, всё равно окажешься последним. Я топтался, подпрыгивал, ел свою нижнюю губу и, с трепетом поглядывая на велосипед, понимал, что он слишком огромен для меня.
— Ну всё, ну всё, хватит, — сказал вдруг дядя Борис, которому уже надоело снимать всех в одной и той же позиции, как в ателье.
— А я?! — взвизгнул я, чувствуя, как кровь во мне превращается в сплошную пену.
— Детям дошкольного возраста нельзя, — сказал официально дядя Борис.
— А я уже же в первом классе! — крикнул я с отчаяньем.
— Не врешь? Ну садись. Игорь, подержи этого шкета тоже. Сел? Тэ-эк. А что ж такой маненький? Смотри вот сюда, — два щелчка пальцами в воздухе. — Хэрэшо, оп!
В фотоаппарате сладостно хрустнуло, и я тоже был запечатлен. От того же дня осталась еще одна фотография. Когда дядя Борис, отсняв четыре пленки, уже собирался идти домой, густой сентябрьский воздух огласили хриплые, безобразные вопли:
— Все ждала и ве-е-е-е-е-рила, сердцу вопреки, — мы с тобой два берега у одной реки…
Пьяная моя мать Анфиса шла на своих уже начавших деформироваться от алкоголя ногах, кренясь и извергая звуки песни. Подойдя ко всем, она хоть и пьяная, а поняла, что Борис только что всех снимал. И тогда, криво подбежав к Нине Панковой, она обхватила ее сзади костлявыми руками и задорно скомандовала: