Похоронный марш — страница 9 из 70

В фотоаппарате чуть слышно треснуло, как потрескивают в костре дрова, и вот передо мной эта фотография. На фоне гранитного борта набережной Москвы-реки распластав по обе стороны руки, тетя Тося, которой с этой минуты доступна вечность, всем своим видом показывает, что она фотографируется по блату; мой брат Юра улыбается так, будто фотографирует его добытая в армии жена; а я, резко контрастируя рядом с легко и свободно, по блату, летящей тетей Тосей и моим осчастливленным с рождения братом Юрой, строго смотрю в объектив, смотрю с этой фотографии сейчас себе в глаза, словно хочу сказать мне, рассматривающему фотографию: «Мы с тобой — одно и то же, только ты ушел далеко вперед и продолжаешь неудержимо бежать под откос времени, а я остался навсегда маленького роста, навсегда под крылом обрыдлой тети Тоси, навсегда с ненавистью к мучителю Джильды во взгляде, навсегда с тяжелой ссадиной на подбородке, навсегда!»

Да, милый мой коротышка на фоне набережной Москвы, ты еще не знаешь и никогда не узнаешь, что мне суждено перерасти тебя, суждено многое радостное и горькое, чего ты не знаешь и не узнаешь вовек, оставшись навсегда перед оком объектива в возрасте девяти лет; фирма гарантирует а-атличное качество.

Когда начинает идти первый снег, ветка года с хрустом ломается и повисает на упругой ниточке последних дней декабря. Потом она обрывается, и жизнь ведет свой счет уже не последними днями, а первыми. В один из таких последних дней года, когда все события и явления уже свыкаются с мыслью, что им скоро предстоит стать прошлогодними, умер Борис Панков. Смерть эта была такой неожиданной и сверхъестественной, что в нее никто не мог поверить. Может быть, он и сам не успел понять, что происходит, когда вдруг что-то щелкнуло и хрустнуло и треснуло у него в голове, как потрескивают в костре дрова, и он почувствовал, что весь мир вращается вокруг одного его, а сам он стремительно падает не то вверх, не то вниз, не то сразу во все стороны. А может быть, это было не так. Может быть, он сразу понял, что умирает. Может быть, кто-то внутри него четко и ясно сказал ему:

— Хана тебе, Борис.

Он умер от внезапного кровоизлияния в мозг. Рано утром. После вчерашней выпивки. Моя мать Анфиса всегда потом по утрам говорила:

— Надо поскорее опохмелиться, а то окочуришься, как Борис — ни здрасьте, ни до свидания. Кувырк! И будете хоронить свою мамашу. Ну чё смотрите?

За две недели до смерти Панков в открытую, при стечении возмущенной публики выкручивал Джильде уши и щелкал ее по носу, а бедная псина визжала и предупреждающе клацала зубами, но укусить никак не решалась, что приводило мучителя в еще большее бешенство.

— Ну куси! Куси, сука! Даже укусить не умеешь. Что же ты за собака-то? Тварь ты слюнявая! Тьфу!

— Что ж ты делаешь-то, едиот? — возмущались старушки. — Чем же она провинилась, изверг?

— Ну кончай, Борис, — требовали мужчины. — Ну хорош! Ну что пристал к зверюге?

Из дому вышел Юра, и я, наспех размазывая по щекам слезы, побежал к нему и увел его обратно домой, чтоб он не видел этого ужаса. Когда я выбежал снова во двор, мучительство уже закончилось, Борис играл в домино, а Джильда тихо поскуливала с балкона.

И вот теперь он лежал в гробу с лилово-серым лицом, а тетя Нина стояла над ним в черном платке и покорно смотрела на крепко прижатую к груди руку покойника. На поминках дядя Витя Зыков совсем некстати вспомнил, как покойный всё в последнее время говоривал, что задумал что-то головоломное.

— Вот и поломал головушку, — вздохнул Зыков, поднимая стаканчик с прозрачной водкой. — Помянем Борю.

— Ты б хоть поплакала, легче б было, — сказала тете Нине мать Кости Человека, Тузиха.

Тогда тетя Нина вдруг набралась храбрости, взяла тоже стаканчик с водкой и сказала:

— Давайте уж еще выпьем за светлую память. Зла я на него не держу, а плакать о нем, извините, не стану.

И заплакала.

После Нового года часто шел снег, и все смотрели, как тетя Нина и Джильда, обе такие толстые и ошалело спокойные, гуляют в мягком порхании хлопьев. Джильда дурашливо моргала глазами и водила носом, пытаясь понюхать какую-нибудь из снежинок.

Как-то раз я вернулся из школы, и моя бабка сказала мне своим скрипучим голосишком:

— Там я тебе на стол карточку положила. Сёдни Нина Панкова мне дала. «На, — грит, — передай Алешке. Это его Борис в последние дни с балкона снял».

И вот она, эта пятая фотография. Первый снег. Легкое белое кружево, издырявленное мокрыми следами прохожих, покрыло двор. Деревья жмутся друг к другу и ежатся от сырости первого снега маслянисто, черно. В глубине двора Игорь держит на поводке Джильду, она оглянулась и смотрит на нас с Юрой, стоящих поблизости. Все повернуты спиной к фотоаппарату, и только оглядывается Джильда. На расширенной и черной ее морде — улыбка.

В феврале Игоря Пятно взяли в армию. Проводы его были шумные. Ночью я, по случаю романа моей матери с Иваном Расплетаевым лежа вместе с Юрой, не спал. Я смотрел, как Юра приторно улыбается, как в черном окне кружатся белые снежные многоточия, и слушал, как топает, шатается, магнитофонно завывает и вздрагивает весь наш дом, провожая в армию Игоря Пятно. Я долго слушал стоны и раскачивания дома, потом уснул и проснулся оттого, что стало тихо. Было еще темно, но в окне начинало бледнеть, и в комнате проступили силуэты мебели. На улице кто-то тихо разговаривал, кто-то ходил мокрыми шагами, но все это едва слышно. Я лежал и теперь слушал тишину.

И вдруг, раздирая мир и утро, взорвался пьяный и дикий вопль Игоря, сразу размножившийся в пустыне улиц:

— Я не ха-чу в армию! Я не ха-чу в армию!

Сердце мое сжалось от горькой тоски, прозвучавшей в этом крике, сжалось и потом заколотилось отпущенное. С улицы доносились недовольные голоса. Тетя Нина, судя по интонации, уговаривала сына.

— Мать! — снова закричала тишина, разбуженная голосом Игоря. — Дура! Отца в могилу свела, а меня — в армию! Отпусти меня, чего хватаешь! Мать! А-а-а! Дура! Не пойду в армию!

Проснулась моя бабка, Анна Феоктистовна, перекрестилась и, поняв, в чем дело, обозвала Игоря чертом безрогим. Проснулся Юра, жалобно почмокал губами, промычал что-то бессвязное и снова уснул. Через пять минут на улице всё стихло, мир снова погрузился в равнодушие сна, а еще через пять минут откуда-то уже издалека, будто призрак какого-то перепуганного эха, долетело:

— Я-э-а-у в ар-ию-у!

И тогда уже всё окончательно заглохло.

Так они остались вдвоем, женщина и собака. Утром, гуляя с хозяйкой, Джильда свободно и радостно погавкивала, пугала голубей, виляя замшевым обрубком хвоста, устремлялась с любовью к прохожим, и никто не ругал ее за это, не говорил, что боксеры должны быть злыми. Летом тетя Нина то и дело покупала себе какие-нибудь красивые вещи или шла на рынок и потом угощала всех дорогущей черешней. Мы уводили от нее Джильду, и веселая псина кувыркалась с нами в сочной, изумрудно-зеленой траве, рыча, ускользала из-под задниц тех, кто пытался оседлать ее, валила дразнильщиков сильными передними лапами и задорно, щекотно лизала поваленных широким, как лопух, языком. Но стоило лишь тете Нине вспомнить о ней — где ж моя подруга-то? — как она с преданным лаем неслась к хозяйке.

Временами я вспоминал об Игоре и интересовался у бабки:

— Ба, а в армии страшно?

— В армии? Тяжело там. Говорят, что там ижны гибнут некоторые. А что?

— Да так. А меня скоро в армию возьмут?

— Тебя-то? Да нет. Да тебя и не возьмут-то, такого шибздика. Нарожала вас Фиска, пропади ее пропадом. Один — едиот несусветный, другой — карла. На-ка, отнеси гулюшкам.

— Чтоб твоих гулюшек черти съели!

— Ах ты ж, зараза такой! Весь в отца бандит!

Эти два года, пока Игоря держали в армии, прошли незаметно и хорошо. Потом он вернулся, и в год его возвращения умерла Вера Кардашова.

Через два года похоронили мою мать Анфису, еще через год умер Костя Человек, и тетя Нина Панкова на его похоронах плакала, кажется, единственная. В том же году Пятно женился и на первое время затих.

Полковник ухаживал за тетей Ниной целых два года. Они встречались почти каждый день утром и вечером. Он жил недалеко, в Колымском переулке, и ходил гулять в наш двор с удивительным толстошерстным псом породы чау-чау, таким неповоротливым увальнем, важным, как сто китайских мандаринов. Они подружились. Сначала собаки, потом хозяева. Чау-чау звали Конфуцием, полковника — полковником Короленко. Полковнику было пятьдесят пять лет, а про Конфуция он, усмехаясь, говорил:

— Этому чуть поменьше. На моей памяти он был еще вот такусеньким желтым колобком.

Джильда в то время уже не была такой резвой. И к тому же тогда она стала стремительно уменьшаться в размерах, потому что я стал стремительно расти. Я заканчивал десятый класс, и, когда утром шел в школу и видел во дворе толстенькую Джильду, важного чау-чау, рыхлую тетю Нину и солидного полковника Короленко, я уже понимал, что скоро тетя Нина выйдет замуж, потому что полковник тоже вдовец.

И вот однажды тетя Нина призналась во дворе, что они подали заявление в ЗАГС.

— Что ж, мужчина он солидный и в жизни много хлебнул горюшка, — как бы оправдывалась она. — А я не такая уж старуха, чтоб себя прятать.

— А в каком ЗАГСе-то? — светло улыбаясь, спросила баба Катя Типунова.

— В нашем, Лазовском, — сказала тетя Нина.

— Щас, говорят, в Грибоедовском хорошо расписывают, — недовольная, сказала Фрося. — С музыкой.

— А нам не надо, чтоб с музыкой. Нам чтоб тихо, — ответила тетя Нина, скромно и нежно глядя на Фросю.

Свадьба была у полковника дома, и во дворе старухи вздыхали:

— Сегодня Ниночка наша — невеста.

— Молодая! — смеялась Фрося.

— Девицца неццелованная, — вторила ей Файка Фуфайка, еще не зная, что через несколько дней ее сожитель Гришка совершит свой прославленный полет, так сильно повлиявший на жизнь нашего двора.

Ночью Игорь Пятно и его жена Наташка вернулись с той свадьбы ужасно пьяные, подрались, было слышно, как у них бьется посуда, а когда все стихло, Наташка вылезла на балкон и пьяно пела черной безлюдной аудитории ночи: