«Милая дорогая бабушка, ты все-таки пережила, перевалила и пятницу, и субботу, и воскресенье. Ты милосердно к нам умерла в будний вторник в три часа дня, и мы все-все успели сделать за один невыносимый жаркий (за тридцать в тени) вечер. Нашли какую-то Элеонору, которая надомницей выводила золотые и серебряные траурные слова на черных сатиновых лентах у себя на коммунальной кухне; она, чуть поломавшись, свела нас с матерыми могилями, и уже назавтра мы тебя похоронили в дедовой могиле, против всех санитарных кладбищенских правил и все такое...»
Жара стояла ужасная.
И я привожу этот текст, эти слова, их сочетание, написанное о том мнимом фокусе нагрянувшего к нам необоримого события, о фокусе, куда мне хотелось бы попасть таким цыплячьим пушистым шариком света, где мне хотелось бы быть согретым, чтобы я от этого затосковал, загоревал, почувствовал ну хоть какую-то горячую влагу, а не эту явную точную сухость зрения, фиксирующего все-все до мелочей, но не откладывающего в памяти ничего, кроме этой сухости, пребывающей во всем. Уж не эту мамину пробежку к шкафу и ее действия с полотенцем. А что-то другое – певучее заунывно фольклорное, скажем. Хотя совершенно ясно, что я прибег к этой письменной фиксации своих этических обобщений только оттого, что не мог, видимо, тогда отчужденно ввести все наши с мамой действия в сферу русского бытового языка, в пространство осознания, которое и есть язык. То есть я не мог усвоить их, эти действия, как языковую норму, в конце концов, понять их и попытаться высказать.
Эта запись – свидетельство ужаса, испытанного мной перед хрупкостью всей растущей внутри меня этики, перед нетвердостью безалаберной логики, перед неприложимостью к этому кишению всей моей, сжатой до размера детского кулака напрасной безбожной воли.
Ведь то, что пришлось делать, не имеет никакого отношения вообще к торжественно-символическому взгляду на чужую, нет, пожалуй, на отчужденную смерть; и формула благодарности телу за то, что оно, тело, стало трупом в будни, а не в выходной, говорит лишь о деянии, ненаполняемом словами, ненасыщаемом живым смыслом, говорит лишь об огромной величине и необоримой силе небольших, на первый взгляд, отличий, так сказать, штрихов – между спящим, больным и покоящимся, то есть покойным, а попросту говоря – мертвым. И я уже не могу в этом, как было сказано выше, процессе, в обычных обстоятельных терминах подробно и неторопливо разобраться.
Еще одно тоже удивившее меня качество проступило в моих отношениях с этой вещью, ставшей именно отвлеченной, емкой, единственно возможной вещью, хотя вообще-то она должна была складываться из всех отдельных данностей, приходящих ко мне, через ощущения, как бесцветно учит нас идиотическая философия.
Вот они, эти данности, – крепости и сыпучести, цветного и бесцветного, теплого и холодного, ароматного и зловонного, тихого и шумного, сложенного, в свою очередь, из оттенков стрекота, рева, шороха, гудения, стука, скрипа, скрежета, гула, воя, визга, царапанья, щебета, мольбы...
Но эти качества, эти виды присутствий были мне тогда недоступны, хотя слова, которыми я пользовался в то время, те слова были всего лишь синонимами способов восприятия данностей, которые я перечислил.
Но слово «труп» находилось где-то за словарной границей моего мира, где действовали разграниченные объекты чувств: осязания, зрения, слуха, обоняния и так далее.
Оно, это слово, помещалось там, где внятные чувства перевоплощались в свои страшные, не имеющие живых границ безмерные и безымянные, настигающие меня и посегодня фикции.
В толковом словаре моего ума на одной строчке толкутся, дышат друг другу в мертвые затылки, наступают на остывшие мозолистые, со следами незатянувшихся пролежней пятки дикие словеса:
«труп», «мертвечина», «вапь», «дохлятина», «туша»...
И, в сущности, они вполне взаимозаменяемы.
То, что мы творили с этим объектом смерти, и моя записка самому себе, слова в записи, приведенные в кавычках выше, плещущие мелкими речными волнами в уме, обращенные к этому объекту, показывают лишь безусловность существования этого новообразованного предмета в пространстве, имманентном не-пространству жизни, то есть не-континууму с его безэтической не-иерархией.
И, ей-богу, точнее я не могу объясниться далее даже сам с собой, разобраться со всеми побуждениями, мотивами и поводами, заполнившими этот жаркий южнорусский денек с шумом редких автомобилей за окнами, с акающей болтовней прохожих в полуметре через стену от покоящегося на диване трупа, еще не обмытого, еще полуспящего в развороченной постели, с повязкой на лице, словно спасающей от зубной нестерпимой боли, той боли, что уже переливается и за припухлую щеку, и за повязку, от той боли, которая своим зудением заполняет все.
10
Я смылся от всего этого, позорно, малодушно оставил, покинул маму на какой-то час, благо пришли ее подруга и верхняя соседка, и я сломя голову понесся за справками в поликлинику и загс, то есть я отвернулся от этого дела, увернулся от того, что тоже, как и они, должен был, как теперь понимаю, проделать, так как это было вовсе не карой, а обязанностью, долгом; но долг-то – именно та штука, которой повсеместно пренебрегают, и совершенно ясно почему, – им помыкают, так как долг образует слишком сложную, а точнее, слишком непреложную реальность, которая в силу непреложности невыносима.
Ведь эгоист, а я, конечно, таковым являюсь, не может смириться с осознанием того, что этот жаркий ветерок всеобщей нравственности, сквозняк требований сулит и ему конкретно-личные, единичные персонифицированные слезы.
Вообще-то, строго говоря, обязанности – единственное в жизни, доподлинно мне принадлежащее.
А чем же тогда поступаться, что же, кроме этого, бросать к чертовой матери, к едрене фене, на три буквы, в конце концов?!
Да и на личный замысел, как и экзистенцию тоже, в конце концов, наплевать, – и не в этом дело!
Дело в том, что терпеть и нюхать, вертеть обручальное кольцо на пальце было нестерпимо, как и нестерпимо было выстраивать глаголы в школьную считалку, в качалку склонений, и это грозило истерикой, помешательством, слезами, воплями и иными санкциями попираемых обязанностей...
Смотреть, обидеть, видеть, дышать...
Да и кто, в конце концов, правомочен? правомочен, я спрашиваю, еб вашу мать, вас, кто? в конце-то концов, вас, да-да, и вас тоже, блядь, – определять содержание моего долга?!!
Идите вы все на хуй...
Во всяком случае я уполномочиваю себя сказать вам то, что когда я вышел за ворота дома, когда я вошел в липкий жар улицы, то чем дальше я отходил от этого тела, от этого трупа, тем более явно и точно проступало в моем сознании слово «смерть».
И это было похоже на движение по ночному удивительно прямому проспекту к сияющей строке, которую в звездном блеске неона можно было прочесть, предугадать, соотнеся со словом «гастроном», только в моем случаев все было наоборот – не приближаясь, а отходя все дальше и дальше.
И эти слова воплотились в корявые чернильные записи в какой-то грубо прошитой врачебной книге, а потом, через три троллейбусных остановки, – в серо-синем гербовом листке свидетельства.
А свидетельство свидетельствовало, что именно это слово и воплотилось в зримые конкретные формы.
11
...Но господи, Боже мой, когда со всеми похоронно-погребальными справками через каких-то два часа я вернулся, бабушка лежала уже обмытая, одетая в неношеное платье, в плотных чулках, новых тапочках с серебристым клеймом малодушной цены на подметке, лежала неестественно строгая на одре, быстро сооруженном из дверцы платяного шкафа, затянутом опрятной тканью, с удивительно светлым лицом без тени всех происшествий недавнего минувшего времени.
Только вот если бы не пятнышко темной пены, запекшейся в левом уголке губ.
И тут я понимаю, что ее левая сторона была относительно моего живого бьющегося сердца. С ним, его колотьем, я всегда соотносил левое.
А к этому объекту было как-то нелепо применить это живое, координирующее понятие...
Я потом осознал, что подумал тогда, каким-то задним планом ума, какими-то колосниками сознания, что эта смерть предстала передо мной как бы обратными родами. Где акушеркой гибели была мама, принявшая совершенно укаченную, убаюканную, упокоенную бабушку. Подготовив ее со всей заботливой нежностью, со всей родительской непоследовательной и ненужной суетой для нового строгого и важного существования.
И, в сущности, это действительно было похоже на появление на свет, только не на этот, а на тот, на обратные роды, на такой процесс, когда стоило проявить небольшие, но вполне уместные жесткость и строгость, стимулирующие, если можно так сказать, опрятную успешность всего этого, такого, как мне иногда думается теперь, нестабильного исхода.
Да-да, именно очевидная нестабильность этого, именно его равновероятность подталкивала и зримо ускоряла осуществление всей суммы наших предшествовавших ему действий.
Ведь все-таки был такой момент, был миг, когда все, что составляло мою дорогую бабушку: ее дыхание, толчки ее сердца, еще успевшего подтолкнуть теплую кровь, подавшаяся чуть вверх грудная клетка, обтянутая желтоватой восковой плотью, – замерло. Замерло в равновесии, но в каком-то почти неуловимом, перевернутом, нестабильном, и одного толчка и дуновения было бы, как мне чудилось, достаточно, чтобы придать всему совсем иной исход.
Так ли это, боже мой?!
Так ли?
Ведь не случайно мы всегда силимся обследовать, обозреть некую местность прошлого с высоты настоящего времени, в которой, на наш малодушный теперешний взгляд, есть некая неиспользованная нами опора, такая опора, к которой могла бы быть приложена наша очевидная сегодняшняя крутая и трезвая воля.
И все-все пошло бы по-иному.
Наладился бы ритм дыхания умирающей, появился бы серьезный, сосредоточенный пульс, сверяемый с бегом секундной стрелки, взлетела бы к нужной черте ртутным стебельком мера артериального давления.