И эта беседа с мамой за столом, в стороне от круга света, так как стол придвинут к дивану, и этот сквозняк, едва колеблющий занавески, и те нарочито грубые голоса прогуливающихся стайкой девочек-подростков, сладко произносящих непристойности, и еще много чего, что может быть поименовано указательными местоимениями: то, это, та, те...
В этих чуть презрительных местоимениях, намекающих на отчужденность тех персон, к которым они могут быть обращены, так звучно, так явственно гудит ненаполняемая всей дневной суетой уличная жаркая пустота.
Она бывала озарена раньше совсем иными чувствами, совсем иными отсветами чувств, когда я приходил только к полудню в бабушкин дом со свидания, когда я не мог ни о чем думать, не мог ничего другого твердить про себя, кроме дорогого мне имени, когда я был счастлив так внятно и отчетливо, что мог почти подержать в руках, словно шар, это имя. Как и чувство, сопряженное с теплым отсветом от противоположного озаренного солнцем фасада, заполонившим мягким блеском не только эту комнатку, но и меня до самой, как говорится, верхней риски.
Вот все передо мной: и этот разговор с мамой, и эти дикие, непомерно грубые слова, вырывающиеся из молодых свежих припухлых уст девочек, как и все то, что только что было поименовано теми местоимениями, все эти доведенные до предела совпадения, все эти наложенные друг на друга сегменты чего-то, что, в сущности, именуется моей жизнью, где шевелится живой материей подробностей смерть бабушки, смерть, о протяженной природе которой я уж говорил.
И думая о том, что бабушка исчезла – сначала в гробу, халтурно заколоченном лишь четырьмя гвоздями, что настырно, тезисно продемонстрировало еще раз условность всех наших забот, которыми мы якобы должны были окружить ее тело. Потом в могиле, засыпанной сухой и желтой, словно высохшая отшелушившаяся сукровица, землей.
Думая об этом, я понял, что ее исчезновение, иссякание, медленное просачивание куда-то туда, за предел, ее убывание оказалось напрямую связано именно с тем, что уже больше никогда нельзя будет ни осязать ее больную, а потом мертвую, ни даже испытывать своим касанием те немногие вещи, которые были осязаемы ею в рамках времени ее ухода.
Еще можно было представить себе и вид бабушки, и вызвать к жизни, услышать внутренне те немногие звуки, которые она порождала, но ни за что нельзя было ощутить ее еще раз хотя бы как тень прикосновенья.
И это порождало чувство пустоты, уже упоминаемое мамой, так как именно прикосновение, осязание, ощущение прикосновенья порождается тем, что есть внутри нас, то есть нашим телом, способным осязать чью-то такую ранимую восприимчивую прочность, которая, проявившись, упруго оттолкнув нас в последний раз, сделалась вездесущей...
Теперь эта вездесущая и поэтому, думал я, не существующая моя родная бабушка сможет трогать дневные струны памяти, порождая еще раз пережитое как увиденное и услышанное, но только лишь ночью, во сне, оскорбит кончики пальцев и тыльную сторону ладони, а вслед за ними и все мое существо не-бывшим (но кто же поручится за это?), иллюзорным, каким-то волосяным еле заметным касанием.
Память стала похожа на работу маниакального сосредоточенного систематизатора, разбирающего все по признаку тления, гниения и увяданья, заносящая все-все это на одинаковые, лежащие в одном ящике каталожные карточки сомнительной любви, перегоревшей вины, сублимированной жалости, изжитого сострадания.
Память, настаивающая на неотменяемости этих душевных переживаний, но могущая привести массу примеров из личной практики их попрания, так как... так как все наши частные жалкие действия вовсе не предназначены для проецирования в серьезную недетскую бесконечность.
Они конечны сами по себе, а маниакальные воспоминания о них – как раз и есть свидетельство их случайности.
Истерическая память переключила в силу какой-то всеобщей нестабильности, в силу качнувшегося не в ту сторону домашнего маятника, скажем так, легкого безумья, перевела все действия в судорожные, видимые лишь внутренним оком метанья, нужные лишь для поиска точных слов, вернее, точных смыслов пережитого при помощи определенно неточных своевольных и случайных сравнений.
Последовательность мгновений, могущих еще что-то мочь сами по себе.
Последовательность полузабытых призывов сердца, могущих еще сегодня найти отклик, вызвать череду воспоминаний, свертывающих прошлое и текущее в одну цепь, хотя бы этих закавыченных слов:
«Дикое молодежное кладбище, пугающее число новых могил, в которых покоятся совершенно молодые, изъятые незаметно для всех люди, юные, незрелые, и как знак исчерпанности их жизней – полный развал вокруг, зияющее ущербное отсутствие растительности, хотя бы намека на элегичность, на обольстительные прохладные тени, развал, даже не намекающий на приверженность их праха новой общей, хотя бы и молекулярной, жизни, чудовищная заизвесткованность бетонных надолбов-могильников, годная лишь для сугубо индивидуального разложения, со всеми представимыми фазами тления, жирного праха, желтых вод, гробовой обрушившейся доски, в сумме не оставляющие хоть какой-то привлекательности образу подступившего вплотную небытия.
Этот знак смерти – прямой и грубый, как и сам человек, не повзрослевший и к тридцати, с подростковой сентиментальной жестокой душой, уместившийся в стишке, выцарапанном аккуратным чертежным курсивом на мраморной крошке надгробия. (Я, честно говоря, постеснялся скопировать резвые фальшивые рифмы.)
Город мертвых, хулиганская заводская новостройка, о которой нельзя думать; город, куда ехать надо полтора часа тряским пригородным автобусом; откуда уехать невозможно, и так далее. Ячеистое общежитие, подземные загнивающие, вырытые наспех гнезда, окруженные смердящей птицефабрикой и озерцом-отстойником, оно страшно в своей унылой обыденности настолько, что все это невозможно впрямую осмыслить без утешающих сравнений и метафор.
Если посмертное таково, то инобытия нет!
Вот он – факт смерти, который недоступен опыту, факт чистой элементарной редукции отдельной, распадающейся на реакции жизни, лишенной характера и вообще социального, прости, господи, лица. Уголовно-романсное пиршество. Татуировка сознания табачным сизым созвездием «не забуду мать родную». Не более. Так как все брошено, все разъехались, все давно и далеко, и не известно, живут ли, сидят ли, отбывают ли что-то вроде побывки...
Где человек воли, смерть для которого помеха, как нежелательный поворот дел, мешающий осуществлению?
Где он, чувствительный, пассивный, смирившийся с наваждением и ничтожеством, но не со смертным физиологическим ужасом? Их нет, их вымели, их выскребли еще в зародыше... Кто остался? Мистический, экзистенциальный, не присматривающийся к себе, без умственной меры своих дел и поползновений.
Все сместилось и разрушилось. И все способы опознания для этого дела неприменимы. Осталась одна солдатская философия звериного землячества и братства, но не братьев, а братанов.
Лелеемая столько лет подоплека выдернута из ума, как ниточка из угольного ушка, не оставив и слабого ушлого волоконца, но, господи, дырочка эта заполнится такой же ветошью ефрейторского детерминизма, таким же обещаемым хлыстовским будущим с таким же осуществлением где-то там, но не здесь и не сейчас, а тут и сейчас будет дежурить смерть – падчерица распада, будет, будет улыбаться нам гнилостной улыбкой, чтобы жить было так же страшно, как и умирать, может быть, еще страшней, ведь акт смерти не лишен неопределенности.
Образ перемежающегося сознания – коммунальная квартира с расписанием выноса помойного ведра. Это уже воспето...
Фермент смертного ужаса – кухонный запашок, навсегда забившийся во все щели поведения, во все имманентные акты сознания.
Исчерпанность, которую не дано ощутить, изначальная, унылая, как и идея смерти, воплощенная в этом кладбище, неощущаемая, вынесенная за скобки и потерявшаяся где-то там, в диком или прекрасном далеке, подмененная сегодняшним преходящим разложением, каким-то всеобщим, внеличностным, фундаментальным, не подпадающим под волевое усилие. Это, в сущности, конструкция этики в своем диком русском пределе. И не надо рефлексий. Ведь нам достанется феноменологический сумбур вместо, как вы уже догадались, – правильно, вместо музыки».
15
Наступал вечер, уже была вымыта после поминок вся наша разновозрастная разнокалиберная посуда, и вообще вся посуда, что только нашлась в доме.
И почти просохли опять – в который раз – вымытые полы.
И уже произошел краткий разговор с мамой.
И вот уже озарены пылкие стекла окон противоположного трехэтажного дома багряным надтреснутым чуть пыльным изумительным светом, всегда напоминавшим мне своей внутренней силой мою юношескую любовь.
И уже зажглась и запылала желто-розовая стена дома через улицу напротив, и это горение напомнило мне то нежное, сияющее по сей день внутри меня имя.
И все уже мне сигнализировало о том, что день закрывает свои темные створки, прячет торопливый пыл похорон, суету, жирные щи и непьянящую скользкую водку.
Он уходит вместе с отупением в эти сжимающиеся, подобно ладоням, несветозарные створки, пропадает в темноте за ними, укладывается там ленивым влажным языком, утихомиривается за сжатыми губами мучительным еле слышным звуком-дифтонгом, вобравшим в себя все не совершенные мною действия, которые уже никогда больше нельзя будет совершить, только, может быть, тихонечко мычать по этому поводу.
Вернее, по поводу того, что не нашлось за этой чередой событий серьезного повода, такого, с чьей помощью можно было бы переломить все мои действия, то есть и не действия вовсе, а их намерения и их вакансии, эту не наполненную теперь ничем череду пустот.
И тогда все – жесты и слова, обращенные к умершей, стали бы выразителями обыденной человеческой, как говорит мама – «людской», скорби, обычного родственного сожаления. И это предстало бы теперь передо мной в виде синонимов сердечного тепла или нежного упования, а не тем экстрактом и предельной выжимкой скоростного дикого, измышленного нами и наперегонки с жарой исполненного ритуала.